Евтушенко выступил в гонениях против пастернака. Архив Александра Н. Яковлева. — Я бы хотел, чтобы вы его прочли

История с романом «Доктор Живаго » всем достаточно хорошо известна, подробно на этом останавливаться не буду. Хочу лишь подчеркнуть — травля поэта, приведшая его к гибели, началась не из-за романа, который лежал в редакции «Нового мира » и который обещали напечатать, а из-за присуждения Нобелевской премии. Скандал не хотели устраивать до последнего, боясь испортить новый имидж СССР в связи с приходом Хрущёва , и очень возможно, что всё сошло бы на тормозах, - без публикации романа, конечно, но и без дикой травли, развернувшейся осенью 1958-го, - если бы книга на Западе пользовалась умеренным успехом или не имела вообще никакого. Но роман стал бестселлером и получил самую престижную из литературных наград. И вот этого местные власти и литературные сановники не могли ему простить.

Травля

К несчастью, гениальность Пастернака оценили прежде не на Родине, а за рубежом («большое видится на расстояньи »). «Пророка нет в отечестве своём ». 23 октября 1958 года Шведская академия присудила ему премию по литературе «за значительный вклад как в современную лирику, так и в области великих традиций русских прозаиков ». За два года (до смерти Пастернака) им было получено до тридцати тысяч писем и поздравительных телеграмм со всего света.

Корней Чуковский поздравляет Бориса Пастернака

Зинаида Николаевна уже предвкушала, какое платье она наденет для поездки в Стокгольм . Но на следующее утро к Пастернаку явился Федин - старый друг, сосед по даче, который заявил, что будет говорить с ним как официальное лицо. И потребовал, чтобы тот немедленно отказался от премии, иначе в завтрашних газетах это будет расценено как предательство. Поэт сказал, что этого не сделает.
Пастернак знал, что за поиски правды во все времена человека объявляли еретиком. Не случайно в первом варианте «Фауста » он писал:

Немногих, проникавших в суть вещей
и раскрывавших всем души скрижали,
сжигали на кострах и распинали,
по воле черни с самых давних дней.

С этого дня и началась травля поэта чернью. Вплоть до физической. М. Светлов , живший в ту осень в Переделкино , рассказывал, что хулиганы кидали камни в окна дачи Пастернака, были угрозы разгромить её, раздавались антисемитские выкрики. Какие-то негодяи побили камнями собачку Пастернака, её боялись выпускать одну, и Лёня Губанов приезжал гулять с ней. (У меня был стих об этом, ). Поэт был как зверь в загоне. Об этом своём состоянии он поведал в стихотворении «Нобелевская премия» :

Я пропал, как зверь в загоне.
Где-то люди, воля, свет,
А за мною шум погони,
Мне наружу ходу нет.

Темный лес и берег пруда,
Ели сваленной бревно.
Путь отрезан отовсюду.
Будь что будет, все равно.

Что же сделал я за пакость,
Я, убийца и злодей?
Я весь мир заставил плакать
Над красой земли моей.

Но и так, почти у гроба,
Верю я, придет пора -
Силу подлости и злобы
Одолеет дух добра.

(Я обратила внимание на вольную или невольную перекличку с Набоковым :

Какое сделал я дурное дело,
и я ли развратитель и злодей,
я, заставляющий мечтать мир целый
о бедной девочке моей.)

А в черновом варианте у Пастернака были в конце такие строки:

Все тесней кольцо облавы,
И другому я виной:
Нет руки со мною правой,
Друга сердца нет со мной!

А с такой петлей у горла
Я хотел еще пока,
Чтобы слезы мне утерла
Правая моя рука.

Правая рука — это Ольга Ивинская . В тот момент они были в ссоре — после очередной «семейной сцены», которые она ему нередко устраивала, требуя узаконивания отношений.

Антипастернаковская кампания нарастала. Имя поэта стали поносить на всех собраниях, совещаниях, активах. Газеты пестрели кликушескими заголовками статей, которые должны были выражать так называемый «гнев народа». «Простые рабочие» писали, что хоть и не читали романа, но таким, как Пастернак, не место в литературе и на советской земле. Публиковались, например, такие «перлы»:

Твой идеал давно в кромешном мраке.
Как больно нам, как стыдно, что меж нас
ещё живут и ходят пастернаки
и выжидают свой продажный час.
Восхищены тобою не друзья,
а жёлтые продажные писаки.
Нельзя простить и оставлять нельзя
в литературе нашей пастернакипь!

Союз писателей единодушно исключил поэта из своих рядов, о чём подробно и саркастически спел Галич в своей песне «Мело мело по всей земле...» Послушайте: .

«Мы поимённо вспомним всех...»

Стенограмма того позорного собрания была опубликована тридцать лет спустя в 1988 году в «Советской культуре », где поимённо указали всех, «кто поднял руку». Поражает обилие действительно талантливых людей в списке тех, кто поспешил заклеймить Пастернака — Слуцкий, Сельвинский, Шкловский, Солоухин, Лев Ошанин, Вера Панова, Мариетта Шагинян . Не все выступавшие против Пастернака были искренни, многие просто боялись. Это был последний рецидив того великого страха, что остался в наследство от сталинской эпохи, что сидел в генах. Но были и те, кто травил Пастернака по велению души. Как писал Борис Чичибабин :

У славы век неодинаков.
Пока на радость сытым стаям
подонки травят пастернаков -
не умер Сталин.

Борис Полевой назвал Пастернака «литературным власовцем», заявив: «Генерала Власова советский суд расстрелял! » Голос с места поправил: «Повесил! » Председательствующий Смирнов, чувствуя, что кампания переходит всякие границы, поспешил прекратить прения и тем спас от позора следующих записавшихся. Пастернак писал о таких: «Что ж, мученики догмата, вы тоже — жертвы века ».
После публикации стенограммы В. Солоухин стал писать в «Советской культуре», что он не чувствует своей вины, что время было такое, нельзя было иначе. Да можно было иначе, можно! И время было уже вегетарианское, арест и гибель семье уже не грозили.

Кто-то не пошёл на то собрание, как И. Эренбург , который отвечал по телефону в ответ на приглашения своим обычным голосом: «Илья Григорьевич уехал, приедет нескоро ».

Евтушенко отказался выступать, хотя был комсоргом, его вызывали в горком и требовали выступления, но он отказался, а во время голосования вышел из зала.

Белла Ахмадулина не подписала коллективное письмо студентов с требованием высылки Пастернака за границу — и её отчислили из Литературного института.

Многие удивлялись, как она, дочь партийных работников, могла встать в одном ряду с теми немногими, кто выступил против травли Пастернака. Сама Белла вспоминала позже в одном из интервью: "моя юность как раз пришлась на то время, когда травле подвергался Пастернак, и я видела, что потом происходило в душах тех людей, которые приняли в ней участие. Они медленно изнутри самоуничтожались".
Были даже такие, кто осмеливался голосовать против. Это была сестра Надежды Аллилуевой, Анна Реденс , недавно вернувшаяся из лагеря.

Она кричала: «Не единогласно! Я против! » Но Смирнов сделал вид, что не слышит. Но таких, конечно, было меньшинство.
В газетах под шапкой «Единодушие» шли отчёты о прошедших по всей стране писательских собраниях, где поминали ранее неизвестного им Пастернака, где не хотели «дышать с ним одним воздухом», «говорить на одном языке», «попасть в общую с ним перепись населения ».
В один из вечеров Пастернак, доведённый до отчаяния, предложил Ольге Ивинской вместе покончить самоубийством.

У него были 22 таблетки нембутала. Ивинской с трудом удалось отговорить Пастернака от гибельного шага. В том, что он отказался от премии, решающую роль сыграла Ивинская, которую эта история безмерно перепугала: «Тебе ничего не сделают, а от меня костей не соберёшь ». Стала жаловаться Пастернаку, что у неё из-за него неприятности: её лишили переводов, которые её кормили. И Пастернак после телефонного разговора с ней даёт две телеграммы: одну — в Стокгольм, другую в ЦК: «Дайте работу Ивинской. Я отказался от премии».
Этот поступок очень разочаровал Зинаиду Николаевну — она считала, что ему нужно было уехать, причём одному: «Я желаю тебе добра и хочу, чтобы последующие годы жизни ты провёл в покое и почёте. Нам с Лёней придётся отречься от тебя, ты понимаешь, конечно, что это будет только официально».

Возможно, это и было самым разумным решением в той ситуации. Но Пастернак не представлял себе жизни вне Родины («Уходит с Запада душа, там нечего ей делать» ). «Если меня вышлют , — твердил он, — я сделаю, как Марина ».

«Злодеи народа»

Но черни мало было его отказа от премии. Она требовала публичного покаяния. К этому его подбивали друзья и родные. Пастернак огрызнулся адресованным им стихотворением:

Друзья, родные — милый хлам,
Вы времени пришлись по вкусу.
О, как я вас еще предам,
Когда-нибудь, лжецы и трусы.

Ведь в этом видно Божий перст
И нету вам другой дороги,
Как по приемным министерств
Упорно обивать пороги.

Собственно, пороги обивала Ивинская.

Именно благодаря ей вся эта кампания приобрела такой истерический и шумный характер. Ведь можно было достойно нести своё изгойство, как это уже было раньше с Ахматовой, Зощенко . Ивинская же и сыграла главную скрипку в деле уговоров Пастернака покаяться. Это она со своим окружением написала покаянное письмо Хрущёву, и Пастернак, махнув рукой, его подписал. (Она сама признает это в своих записках в главе «Моя вина »). Этот поступок очень уронил Пастернака в глазах Солженицына, Шаламова , которые резко осуждали его за такое проявление недостойной его слабости. Тем более, что положения Пастернака это не изменило, только добавило позора. Травля уже набрала обороты, она продолжалась в силу инерции, невзирая на отказ от премии и покаянные письма, которые Б. Ливанов назвал «окаянными».
Лидия Чуковская приводит эпизод, как она ехала к Ахматовой в такси, и вдруг мальчишка-шофёр внезапно повернулся к ней:
- Читали, гражданочка? Один писатель, Пастер, кажется, фамилие, продался зарубежным врагам и написал такую книгу, что ненавидит советский народ. Миллион долларов получил. Ест наш хлеб, а нам же гадит. Вот, в газете пишут.
Лидия Чуковская вспомнила слова Герцена : «Какие же вы все злодеи народа ». «Какие же мы все злодеи народа! » - подумала она.

«Мы не прочитали тебе, мальчик, Пастернака, не дали вовремя его стихов, его Шопена, его статей, чтобы ты оказался в силах встретить этот номер газеты так, как он того заслуживал. Идёт настоящая охота на душу простого человека, этого ни в чём не повинного, нами обокраденного мальчика. И он — по нашей вине — беззащитен. А ведь это те самые сейчас выражают очередной гнев, о которых у него сказано:

Превозмогая обожанье,
я наблюдал, боготворя.
Здесь были бабы, слобожане,
учащиеся, слесаря
».

Он боготворил без взаимности. Слесаря писали: «Правильно поступили советские литераторы, изгнав предателя из своих рядов ». А ведь предатели на самом деле оказались они. Пастернак остался в литературе, это они её предали.

«Я кончился, а ты жива»

А потом началась болезнь. Пастернак болел несколько месяцев, но умер он, как потом оказалось, от «годовалого рака лёгких». То есть болезнь поселилась в нём именно тогда, год назад, когда началась эта широкомасштабная травля, загнавшая поэта как зверя в загон.

Для Ивинской начались страшные мучительные дни. Она по нескольку раз на день ездила в Переделкино , туда и обратно, чтобы что-то узнать о здоровье любимого, страдая от неизвестности, от невозможности помочь. О, как ощутила она в эти дни своё бесправие! Сколько б ни говорил ей Пастернак по этому поводу и верных, и лукавых слов о том, что он её любит, что в её руках главное, всё, что составляет суть и значение жизни, что «разве она хотела бы поменяться местами с несчастной стареющей женщиной, с которой они давно уже не слышат друг друга », - всё, что он столько раз говорил ей в своё оправдание, призывая к мужеству и терпению — всё-таки отказано ей было слишком во многом. У неё не было даже права знать. Она тайком присылала к Пастернаку знакомого врача и ждала, прячась у забора дачи. Сжавшись, сидела у крыльца, у закрытой двери, за которой с ним прощались «свои».

Однако, хотя Ивинская всюду говорила, что родственники Пастернака не пускают её к нему, это было не так. Он, как это ни чудовищно, сам не хотел её видеть. Об этом свидетельствуют многие очевидцы, не только Зинаида, но и Асмус, и врач, дежуривший у Пастернака, и Лидия Чуковская рассказывали, что родные при них не раз спрашивали Пастернака, не хочет ли он кого-нибудь видеть, и даже впрямую спрашивали об Ивинской, - он постоянно отказывался.
Да, он писал ей письма, но этими письмами старался удерживать на расстоянии. «Не пытайся меня видеть», «подожди, я скоро позову тебя... » Он даже в больницу не хотел ложиться из-за того,чтобы она туда к нему не приходила.
Было ли это связано с его плохим самочувствием — не хотел, чтобы она видела его таким, или это было чувство вины перед женой — теперь уже никто не узнает. Зинаида Николаевна думала, что он не хочет её огорчать, пыталась даже устроить их свидание с Ивинской в своё отсутствие, но Пастернак и тут отказался. «Я и так за многое буду отвечать перед Богом », - сказал он ей. И ещё сказал, что рад, что умирает, ибо не может больше выносить людскую пошлость и уходит непримирённым с жизнью.

Но это неверно, что он не вспоминал об Ольге в свои последние минуты. Медсестра, на руках которой он умер, передавала потом ей со слезами его слова: «Кому будет плохо от моей смерти, кому? Только Лелюше будет плохо, я ничего не успел устроить, главное — ей будет плохо».

Я кончился, а ты жива.
И ветер, жалуясь и плача,
Раскачивает лес и дачу.
Не каждую сосну отдельно,
А полностью все дерева
Со всею далью беспредельной,
Как парусников кузова
На глади бухты корабельной.
И это не из удальства
Или из ярости бесцельной,
А чтоб в тоске найти слова
Тебе для песни колыбельной.

Он умер 30 мая 1960 года в 23 .20. Ольга узнала об этом в 6 утра, когда отправлялась, как всегда, на его дачу, чтобы встретить медсестру, идущую с ночного дежурства. Она всё поняла по её лицу. И побежала на дачу, громко плача и крича: «Теперь вы уже не сможете меня не пустить! Теперь меня уже нечего бояться!»
Никто не задержал её у входа. Он лежал ещё тёплый, и руки были ещё мягкие, и лицо как живое. А в ушах звучал его пророческий голос: «Я кончился, а ты жива...»

«Прощай, размах крыла расправленный...»

Да, всё сбылось. Всё самое худшее. Всё шло по вехам этого рокового романа. (Сбываются не только стихи, но и проза. Особенно, если это проза Поэта). Этот роман действительно сыграл трагическую роль в их жизни и всё в себя вобрал.
Из «Доктора Живаго »: « И вот она стала прощаться с ним простыми, обиходными словами бодрого бесцеремонного разговора, разламывающего рамки реальности и не имеющего смысла, как не имеют смысла хоры и монологи трагедий, и стихотворная речь, и музыка и прочие условности, оправдываемые одною только условностью волнения...
Казалось, эти мокрые от слез слова сами слипались в ее ласковый и быстрый лепет, как шелестит ветер шелковистой и влажной листвой, спутанной теплым дождем.
— Вот и снова мы вместе, Юрочка. Как опять Бог привел свидеться. Какой ужас, подумай! О, я не могу! Господи, реву и реву... Вот опять что-то в нашем роде, из нашего арсенала. Твой уход, мой конец. Опять что-то крупное, неотменимое...
Прощай, большой и родной мой, прощай моя гордость, прощай моя быстрая глубокая реченька, как я любила целодневный плеск твой, как я любила бросаться в твои холодные волны...»

И в ответ слышалось: «Прощай, Лара, до свидания на том свете, прощай, краса моя, прощай, радость моя, бездонная, неисчерпаемая, вечная... Больше я тебя никогда не увижу, никогда, никогда... больше никогда не увижу тебя... »
И вот настал этот удивительный, памятный до мельчайших подробностей день - 2 июня 1960 года — день похорон Бориса Пастернака.

Несколько тысяч человек — все поколения московской интеллигенции — съехались с утра в Переделкино. Никто не пришёл сюда из внешнего приличия, из формального долга. Для каждого из присутствовавших этот день был огромным событием. Резко бросалось в глаза отсутствие Федина, Леонова , друга юности Асеева . Лидия Чуковская разглядела в толпе Марию Петровых, Любимова, Раневскую, Каверина, Паустовского...
В общем настроении не было подавленности, скорби, была даже какая-то приподнятость, торжественность. Кто-то из толпы стал тихо и неумело читать «Август », стихотворение, написанное Пастернаком в 1953 году, поражающее своей провидческой силой. Он описал в нём своё прощание с жизнью, словно предвидел этот светлый июньский день...

Как обещало, не обманывая,
Проникло солнце утром рано
Косою полосой шафрановою
От занавеси до дивана.

Оно покрыло жаркой охрою
Соседний лес, дома посёлка,
Мою постель, подушку мокрую,
И край стены за книжной полкой.

Я вспомнил, по какому поводу
Слегка увлажнена подушка.
Мне снилось, что ко мне на проводы
Шли по лесу вы друг за дружкой.

Вы шли толпою, врозь и парами...
Вдруг кто-то вспомнил, что сегодня
Шестое августа по старому,
Преображение Господне.

Обыкновенно свет без пламени
Исходит в этот день с Фавора,
И осень, ясная, как знаменье,
К себе приковывает взоры.

И вы прошли сквозь мелкий, нищенский,
Нагой, трепещущий ольшаник
В имбирно-красный лес кладбищенский,
Горевший, как печатный пряник.

С притихшими его вершинами
Соседствовало небо важно,
И голосами петушиными
Перекликалась даль протяжно.

В лесу казённой землемершею
Стояла смерть среди погоста,
Смотря в лицо моё умершее,
Чтоб вырыть яму мне по росту.

Был всеми ощутим физически
Спокойный голос чей-то рядом.
То прежний голос мой провидческий
Звучал, не тронутый распадом:

«Прощай, лазурь преображенская
И золото второго Спаса.
Смягчи последней лаской женскою
Мне горечь рокового часа.

Прощайте, годы безвременщины,
Простимся, бездне унижений
Бросающая вызов женщина!
Я - поле твоего сраженья.

Прощай, размах крыла расправленный,
Полёта вольное упорство,
И образ мира, в слове явленный,
И творчество, и чудотворство».

Это были очень светлые похороны. Гроб несли на плечах, и было что-то очень праздничное в цветущих яблонях, безоблачном синем небе и чистом спокойном профиле поэта, плывущем над людьми над морем цветов.

И все цветы, что только есть на свете,
навстречу этой смерти расцвели.
И сразу стало тихо на планете,
носящей имя скромное земли. -

напишет потом Ахматова . Она говорила: «Это были настоящие русские похороны. Такие нужно заслужить ».

Надгробие Пастернака скульптора Сарры Лебедевой на кладбище в Переделкино принадлежит к лучшим образцам русской мемориальной пластики.

Оно представляет собой стелу строгих форм с романтичным профилем поэта в технике углублённого рельефа. Профильное изображение как бы плывёт в пространстве, как в бесконечном просторе вечности... К 40-летней годовщине смерти Пастернака памятник работы Лебедевой, к тому времени нуждавшийся в реставрации, был заменён точной копией работы скульптора Дмитрия Шаховского.

А ещё через 6 лет в 2006 году могила Пастернака на кладбище в Переделкино была осквернена неизвестными вандалами. На надгробном памятнике были сожжены кладбищенские венки, в результате чего он был залит расплавленной пластмассой и закопчен.

Прокуратура возбудила уголовное дело, но подонки так и не были найдены.

Послесловие

Несколько слов о дальнейшей судьбе близких Пастернака . Зинаида Николаевна пережила мужа на 6 лет.

Это были очень трудные для неё годы. После его смерти, как всегда, деятельная, даже в горе, она принялась приводить в порядок архив, заботиться о постановке памятника. Через год у неё случился инфаркт. Материальное положение становилось всё тяжелее. Денег к 1962-му году уже не было, а нужно было сохранить дачу, которую так любил Пастернак, и в которой, как она твёрдо верила, когда-нибудь будет музей.

В 1963 году жена поэта решилась продать оригиналы писем Пастернака к ней, предварительно перепечатав все 75 на машинке, за ничтожную сумму в 500 рублей писательнице Софье Прокофьевой, а та в 1969-ом за ту же сумму передала их на хранение в ЦГАЛИ.

Зинаида Николаевна долго бедствовала, хлопотала о пенсии, которой ей так и не дали, и умерла от той же болезни, что и Пастернак (рака лёгких) в 1966 году.

На год раньше в 65-ом умерла первая жена Пастернака Евгения.

Она очень тяжело переживала его смерть, нервно заболела и скоропостижно скончалась на 66-ом году жизни.

Евгения Владимировна Пастернак с сыном, невесткой и и внуками

О судьбе детей Пастернака . Младший сын от Зинаиды Николаевны Леонид умер в 1976 году от инфаркта в 39 лет прямо за рулем.

Его дочь Елена сейчас вместе со своей матерью Натальей Анисимовной , вдовой Леонида Пастернака, ведает Переделкинским музеем.
Сыну от первой жены Евгению Борисовичу сейчас 89 лет.

Он физик (правда, после того, как в 1974 году провожал Наталью Солженицыну в аэропорт — лишился работы, его выгнали из Московского энергетического института. Тогда он ушел в Институт всемирной литературы, стал готовить публикации своего отца, разбирать архивы).

Евгений Борисович и Елена Владимировна Пастернаки за разбором архива поэта. 1969 год.

В 1989-ом Е. Пастернак выпустил большой труд (700стр.) - «Борис Пастернак. Материалы для биографии » с иллюстрациями Петра Пастернака — внука поэта. Петр — единственный из четырех внуков гениального писателя, родившийся при его жизни. Очень похож на своего деда, все стихи которого знает наизусть.

Петру Пастернаку сейчас 54 года. Окончил школу-студию МХАТ, работал театральным художником в «Современнике», в театре у Никитских ворот Марка Розовского, занимался изготовлением кукол для богемных клубов.

Прославился созданием культовых клубов в Москве: «Gogol"», «Пропаганда», «Белый таракан», «Китайский летчик Джао Да » и других. Считается основоположником клубного движения в России. У него двое детей. (Женат он на дочери племянницы Фадеева ).
Всего у Пастернака 11 правнуков.

А вот как сложилась судьба реальной Лары — Ольги Ивинской .

Через два месяца после смерти Пастернака в августе 1960-го она была вновь арестована. Её обвинили в контрабанде: через неё приходили из-за рубежа гонорары за «Доктора Живаго ». Валюта у нас в стране тогда была запрещена. Вместе с матерью была арестована и 16-летняя дочь Ирина - «за недоносительство».

Ольге дали 8 лет лагерей, Ирине — три года.

Своё отчаянье Ивинская выплёскивала в стихах:

Всё. Вот тут обрывается пленка.
Мы куда-то летим в темноту...
Ты в могиле, и счастьем ребенка
Я плачу за шальную мечту!

В полумгле расплываются лица,
Уж никто нам не в силах помочь.
Это матери знать, что в темнице,
Где-то рядом, за стенкою — дочь.

Ну и что ж! Оправданий не надо,
Но, в "тревоге мирской суеты",
Не дано мне рыдать у ограды,
За которой скрываешься ты.

Свою книгу воспоминаний («Годы с Борисом Пастернаком ») она заканчивает такими словами: «Любимый мой! Вот я и кончаю работу, завещанную тобой. Прости меня, что написала так, я не могла и никогда не смогла бы написать на уровне, которого ты достоин... Ты был прав: нас не учат ничьи уроки, и мы всё тянемся к призрачной и гибельной суете. И сквозь все ошибки, все беды, всю тщету и суету моего одинокого существования я протягиваю к тебе руки и говорю:

И теперь, уже замирая,
я стою у своих могил,
и стучусь я в ворота рая,
раз ты всё же меня любил
».

В 2000 году в московском издательстве «Синее яблоко» вышла книжка стихов Ольги Ивинской, изданная её дочерью Ириной Емельяновой и Дмитрием Виноградовым под названием «Земли раскрытое окно ».

При жизни Ивинская никогда не публиковала своих стихов, зарабатывала журналистикой и переводами, эта публикация — посмертная.

В 1988 году Ольга Ивинская была реабилитирована за отсутствием состава преступления и в 1991-ом обратилась в центральный гос. архив литературы и искусства (ЦГАЛИ) с просьбой вернуть изъятые у неё в своё время при обыске рукопись романа Пастернака, его стихи, статьи, письма.

Но вернуть их ей отказались, ссылаясь на то, что она не является законной наследницей поэта (не жена, не родственница, нет ни завещания, ни дарственной). На этот архив заявили свои права законные наследники — вдова младшего сына Леонида Наталья Анисимовна и её дочь, внучка поэта Елена. Имущество было признано спорным, на архив был наложен арест. Судебный процесс был довольно громким, к нему подключились многие журналисты, деятели культуры. Одни утверждали, что Ивинской следует вернуть то, что у неё незаконно изъяли, что она была ограблена органами, другие считали, что наследие поэта должно принадлежать народу, России, то есть ЦГАЛИ.
В 1995 году на 83 году жизни Ольга Ивинская умерла.

Вот одна из последних её фотографий.

Теперь на этот архив стала претендовать уже её дочь Ирина Емельянова и её муж Вадим Козовой (поэт, учёный, правозащитник), живущие в Париже.

Ирина Емельянова

Кое-что им удалось отсудить и теперь некоторые письма и стихи Пастернака перекочевали за границу. А в 1996 году лондонский аукционный дом «Кристи» выставил на продажу автографы Бориса Пастернака, его письма к Ольге Ивинской по 20 и 30 тысяч фунтов стерлингов за каждое. За 58 лотов азартными родственниками Ивинской была выставлена ломовая цена в 1 миллион 303 тысячи американских долларов. Любовь поэта и Лары пошла с молотка. Вот такой печальный и циничный конец у этой трагической, бессмертной истории любви. Совсем в духе нашего времени. А так красиво всё начиналось...

Мело, мело по всей земле,
во все пределы...

Переход на ЖЖ:

Осенью 1958 года Борис Леонидович Пастернак получил Нобелевскую премию по литературе во многом благодаря «Доктору Живаго». В одно мгновение этот роман в Советском Союзе посчитали «клеветническим» и порочащим достоинство Октябрьской революции. На Пастернака оказывали давление по всем фронтам, из-за чего писатель был вынужден отказаться от премии.

Роковой октябрь

Бориса Пастернака часто называют Гамлетом XX века, ведь он прожил удивительную жизнь. Писатель успел многое повидать на своем веку: и революции, и мировые войны, и репрессии. Пастернак неоднократно вступал в конфликт с литературными и политическими кругами СССР. К примеру, он бунтовал против социалистического реализма — художественного движения, получившего особое и широкое распространение в Советском Союзе. К тому же, Пастернака неоднократно и открыто критиковали за чрезмерную индивидуальность и непонятливость его творчества. Однако мало что сравнится с тем, с чем ему пришлось после 23 октября 1958 года.

Известно, что одну из престижнейших литературных наград ему вручили за произведение «Доктор Живаго» с формулировкой «за значительные достижения в современной лирической поэзии, а также за продолжение традиций великого русского эпического романа». До этого на Нобелевскую премию среди русских писателей номинировался только Иван Бунин. А кандидатуру Бориса Пастернака в 1958 году предложил сам французский писатель Альбер Камю. К слову, Пастернак мог выиграть премию с 1946 по 1950 года: он ежегодно числился в кандидатах в это время. Получив телеграмму от секретаря Нобелевского комитета Андерса Эстерлинга, Пастернак ответил в Стокгольм такими словами: «Благодарен, рад, горд, смущен». Многие друзья писателя и деятели культуры уже начали поздравлять Пастернака. Однако весь писательский коллектив крайне негативно отнесся к этой награде.

Чуковские в день, когда Пастернаку вручили Нобелевскую премию

Начало травли

Как только до советских властей дошли вести о номинации, то на Пастернака сразу начали оказывать давление. Пришедший на следующее утро Константин Федин, один из самых деятельных членов Союза писателей, потребовал демонстративно отречься от премии. Однако Борис Пастернак, вступив в разговор на повышенных тонах, отказал ему. Тогда писателю пригрозили исключением из Союза писателей и другими санкциями, которые могли поставить крест на его будущем.

Нобелевскую премию «дополучил» сын Пастернака 30 лет спустя


Но в письме Союзу он писал: «Я знаю, что под давлением общественности будет поставлен вопрос о моем исключении из Союза писателей. Я не ожидаю от вас справедливости. Вы можете меня расстрелять, выслать, сделать все, что вам угодно. Я вас заранее прощаю. Но не торопитесь. Это не прибавит вам ни счастья, ни славы. И помните, все равно через несколько лет вам придется меня реабилитировать. В вашей практике это не в первый раз». С этого момента и началась общественная травля писателя. На него посыпались всевозможные угрозы, оскорбления и анафемы всей советской печати.

«Доктор Живаго» назвали «клеветническим» романом

Не читал, но осуждаю

Вместе с этим западная пресса активно поддерживала Пастернака, когда как любому было не прочь поупражнялся в оскорблениях в адрес поэта. Многие видели в премии настоящее предательство. Дело в том, что Пастернак после неудачной издания романа в своей стране решился передать его рукопись Фельтринелли — представителю итальянского издательства. Вскоре «Доктор Живаго» был переведен на итальянский и стал, как сейчас говорится, бестселлером. Роман был признан антисоветским, так как в нем разоблачались достижения Октябрьской революции 1917 года, как говорили его критики. Уже в день присуждения премии, 23 октября 1958 года, по инициативе М. А. Суслова Президиум ЦК КПСС принял постановление «О клеветническом романе Б. Пастернака», признавшее решение Нобелевского комитета очередной попыткой втягивания в холодную войну.

На обложке одного из американских журналов 1958 года

Эстафету подхватила «Литературная газета», которая с особым пристрастием взялась за травлю писателя. 25 октября 1958 года в ней писалось: «Пастернак получил «тридцать серебреников», для чего использована Нобелевская премия. Он награждён за то, что согласился исполнять роль наживки на ржавом крючке антисоветской пропаганды… Бесславный конец ждёт воскресшего Иуду, доктора Живаго, и его автора, уделом которого будет народное презрение». Вышедший в этот день номер газеты был целиком «посвящен» Пастернаку и его роману. Также один из читателей писал в одной разоблачительной заметке: «То, что сделал Пастернак, — оклеветал народ, среди которого он сам живет, передал свою фальшивку врагам нашим, — мог сделать только откровенный враг. У Пастернака и Живаго одно и то же лицо. Лицо циника, предателя. Пастернак — Живаго сам навлек на себя гнев и презрение народа».

Из-за Нобелевской премии Пастернака окрестили «воскресшим Иудой»


Именно тогда появилось известное выражение «Не читал, но осуждаю!». Поэту грозили уголовным преследованием по статье «Измена Родине» Наконец Пастернак не выдержал и отправил в Стокгольм 29 октября телеграмму следующего содержания: «В силу того значения, которое получило присужденная мне награда в обществе, к которому я принадлежу, я должен от нее отказаться, не примите за оскорбление мой добровольный отказ». Но и это не облегчило его положение. Советские писатели обращались к правительству с просьбой лишить поэта гражданства и выслать за границу, что больше всего боялся сам Пастернак. В итоге его роман «Доктор Живаго» запретили, а самого поэта исключили из Союза писателей.

Писатель остался практически в одиночестве

Незаконченная история

Вскоре после вынужденного отказа на измученного поэта вновь обрушился шквал критики. А поводом стало стихотворение «Нобелевская премия», написанное как автограф английскому корреспонденту Daily Mail. Оно попало на страницы газеты, что вновь не понравилось советским властям. Тем не менее, история Нобелевской премии не осталась незаконченной. Тридцать лет спустя ее «дополучил» сын Пастернака Евгений в знак уважения таланта писателя. Тогда, а это было время гласности и перестройки СССР, «Доктор Живаго» был опубликован, и советские граждане смогли ознакомиться с текстом запрещенного произведения.

Позорное событие литературной и общественной жизни страны второй половины пятидесятых годов было связано с романом Бориса Пастернака «Доктор Живаго». В него оказался втянутым и Борис Слуцкий - трехминутное выступление против Пастернака стало трагедией Слуцкого до конца его дней.

Отношение к Б. Л. Пастернаку в советское время всегда было настороженным. Особое беспокойство партийно-литературного руководства в 1946 году вызвал растущий интерес к Пастернаку на Западе, тогда имя поэта впервые было упомянуто среди кандидатов на Нобелевскую премию по литературе. Пока это еще не было связано с романом: писатель начал работать над ним в конце 1945 года. Скандальный характер события приняли в ноябре 1957 года, после выхода романа в Милане в переводе на итальянский. (В мае - июне следующего года книга вышла во Франции, Англии, США и Германии.) Чашу терпения идеологических бонз переполнило присуждение Борису Леонидовичу Пастернаку Нобелевской премии «За выдающиеся достижения в современной лирической поэзии и продолжение благородных традиций великой русской прозы» (23 октября 1958 года). Ответ Пастернака Нобелевскому комитету: «Бесконечно признателен, тронут, горд, удивлен, смущен» - оказался последней каплей.

Пастернак писал роман, не таясь. Готовые главы читал близким людям, посылал отрывки сестрам в Англию (с просьбой никоим образом не публиковать). В январе 1956 года передал рукопись журналу «Новый мир», но вскоре стало ясно, что журнал никогда не опубликует романа. Через полгода Пастернак заключил договор на издание «Доктора Живаго» в Италии с коммунистом-издателем Фельтринелли. Этот шаг поэта стал известен Москве. Неожиданно в январе 1957 года договор на издание «Доктора Живаго» предложил Гослитиздат. Договор был подписан. Обнадеженный возможностью появления романа в России, Пастернак обратился к Фельтринелли с просьбой задержать публикацию до выхода его в Москве.

Создавая роман, Пастернак не собирался в какой-либо мере придать ему антисоветскую направленность. Основная тема романа заявлена как «противопоставление языческого Рима (читай: Сталинской Москвы) - христианству, рабства - свободе, народов и вождей - личности».

Издание романа было связано с риском, и Пастернак понимал это. Еще в 1945 году, задумывая «Доктора Живаго», Пастернак писал: «Я почувствовал, что только мириться с административной росписью сужденного я больше не в состоянии и что сверх покорности (пусть и в смехотворно малых размерах) надо делать что-то дорогое и свое, и в более рискованной, чем бывало, степени попробовать выйти на публику».

Отсутствие в романе прямых антисоветских пассажей все же не остановило власти перед тем, чтобы воспрепятствовать его изданию. В ЦК сознавали опасность романа, понимали, насколько несовместимы провозглашенные в нем общечеловеческие ценности с господствующей идеологией: выход романа в свет мог пробить серьезную брешь в плотном идеологическом заборе. Была дана команда ни в коем случае не публиковать роман. Договоры на издание в России оказались фикцией.

В сентябре 1958 года, когда стало известно о возможности присуждения Пастернаку Нобелевской премии, рассматривался план избежать скандала. Предполагалось издать «Доктора Живаго» в Москве малым тиражом с ограниченным сообщением об этом в печати. Но план этот отвергли и предпочли развернуть широкую политическую кампанию дискредитации автора и романа. Было предусмотрено подключение общественности к бездумному шельмованию в духе тридцатых годов. Времени на подготовку и осуществление плана было мало.

На 27 октября было назначено расширенное заседание руководства союзных и московской писательских организаций. 25 октября «Литературка» опубликовала отзыв редакции «Нового мира», послуживший основанием для отказа от издания романа, и редакционную статью «Провокационная вылазка международной реакции». В тот же день в «Правде» появилась злобная статья Д. Заславского «Шумиха реакционной пропаганды вокруг литературного сорняка».

В полном согласии с этими статьями намечалось обсуждение вопроса: «О действиях члена СП СССР Б. Л. Пастернака, не совместимых со званием советского писателя».

Пастернаку послали приглашение. Больной, он на заседание не поехал, но послал объяснительную записку. Поэт просил товарищей не считать «мое отсутствие знаком невнимания». Он напоминал, что «в истории передачи рукописи нарушена последовательность событий», что роман сначала был отдан в наши издательства в «период общего смягчения литературных условий», когда существовала надежда на публикацию. «На моих глазах честь, оказанная мне, современному писателю, живущему в России и, следовательно, советскому, оказана вместе с тем и всей советской литературе. Я огорчен, что был так слеп и заблуждался. По поводу существа самой премии ничто не может меня заставить признать эту почесть позором и оказанную мне честь отблагодарить ответной грубостью… Я жду для себя всего, товарищи, и вас не обвиняю. Обстоятельства могут вас заставить в расправе со мной зайти очень далеко, чтобы вновь под давлением таких же обстоятельств меня реабилитировать, когда будет уже поздно. Но этого в прошлом уже было так много!! Не торопитесь, прошу вас. Славы и счастья вам это не прибавит». Далее Пастернак выражал согласие денежную часть премии внести в фонд Совета Мира, не ехать в Стокгольм за ее получением или вообще оставить ее в распоряжении шведских властей.

Записку Пастернака расценили как «возмутительную наглость и цинизм». Единодушно поддержали постановление президиума о лишении Пастернака звания советского писателя и об исключении его из числа членов Союза писателей. В те же дни в стране проходили митинги и собрания, осуждавшие великого поэта и его роман.

Против кого было направлено все это безумное, позорное действо? Против романа? Нет, о нем забыли, его как бы и не было. Против Нобелевского комитета и премии? Нет: только против самого писателя и его поведения. Его несгибаемость перед властью, его гордая позиция - вот что больше всего не только злило, но и вызывало страх. Боялись заразительного примера недопустимого неподчинения.

Решением об исключении из Союза писателей завершался первый акт трагедии.

На 31 октября было назначено общее собрание московских писателей. По советской традиции решение президиума должны были одобрить все писатели. За два дня до этого на пленуме ЦК комсомола секретарь В. Е. Семичастный (будущий председатель КГБ СССР) сравнил Пастернака со свиньей, которая «никогда не кушает там, где гадит», и пожелал, чтобы отъезд Пастернака за границу освежил воздух.

Мероприятие должно было пройти гладко, без эксцессов. Началась идеологическая обработка будущих участников, и главный упор был сделан на тех, чье участие повысило бы авторитетность собрания. Стали вызывать в ЦК и в парткомы писателей известных, чей творческий авторитет и моральная репутация не были подмочены соглашательством. Сдались Твардовский, С. С. Смирнов, Вера Панова, Николай Чуковский. Другим «известным» (Маркову, С. Михалкову, Прокофьеву, Соболеву, Антонову и многим другим) не пришлось сдаваться: они были «добровольцами».

В числе других вспомнили о Борисе Слуцком. После письма И. Г. Эренбурга в издававшейся миллионным тиражом «Литературке», полемике вокруг этого письма и читательского успеха первой книги «Память», Слуцкий стал заметной фигурой и его имя было на слуху. Биография Слуцкого соответствовала «критериям» - участник Великой Отечественной войны, раненный на фронте, поэт, чьи антисталинские стихи были известны широкому читателю, «человек безупречной этической репутации» (Евг. Евтушенко), писатель, пробившийся в литературу через рогатки цензуры, несмотря на сопротивление именно тех, кто сейчас клеймил «отступничество» Пастернака. В ЦК знали, что «известный советский поэт Слуцкий» слыл в обществе самым значительным антисоветским поэтом. «Разгадка этого парадокса, - пишет Олег Хлебников, - только в том, что, не будучи врагом советской власти и электрификации всей страны, Слуцкий писал и о том и о другом правду - так же как о войне, о довоенном терроре, о сталинизме вообще, о послевоенном государственном антисемитизме…» Много стихов Слуцкого ходило по рукам в списках. Некоторые из них попадали за границу и публиковались в сборниках советской неподцензурной поэзии. Привлечение «советского - антисоветского» поэта рассматривалось как одна из главных задач идеологической подготовки собрания: участие такого человека позволяло руководству говорить: «Видите, против Пастернака выступает не только Софронов, но и Слуцкий».

Слуцкого, члена партии, партком обязал уговорить беспартийного Леонида Мартынова обрушиться на Пастернака. Об этом вспоминает С. Липкин - но из его воспоминаний получается, будто бы Мартынов «уговорил» Слуцкого. «Кандидатура Мартынова, - пишет Семен Липкин, - нравилась парткому потому, что Мартынов был беспартийным, талантливым и негосударственным. Было известно, что Пастернак его ценил. Мартынов нехотя согласился, но за полчаса до начала собрания сказал Слуцкому: “А почему вы не берете слово? Я выступлю только в том случае, если выступите вы”. Растерявшись, Слуцкий повел Мартынова в партком. Секретарь парткома (забыл его фамилию) обратился к Слуцкому: “В самом деле, почему тебе не выступить? Леонид Николаевич прав”. Слуцкий вынужден был согласиться. Все это он мне рассказывал зло, злясь, как я думаю, на себя. Но и я не был расположен к добродушной беседе». Не подвергаем сомнению то, что Слуцкий так именно и говорил С. Липкину, но известным фактам это противоречит. Во всяком случае, не «за полчаса» до начала собрания решал Слуцкий вопрос - выступить или уклониться.

Заинтересованность руководства в привлечении Слуцкого была так же велика, как и понимание того, что «такого» трудно будет уломать. Последовали вызов в ЦК, беседа у Поликарпова, вызовы в партком.

По свидетельству В. Кардина, Слуцкому сказали, что «во исполнение долга коммуниста он обязан заклеймить Пастернака на собрании московских писателей. Таково партийное задание…». Кардин это запомнил со слов Слуцкого.

Слуцкий оказался в партийном капкане, зажатым между долгом и совестью, между обязанностью и честью.

Долг и обязанность, как их тогда понимал поэт, взяли верх. Об этом он писал в стихах:

Музыка далеких сфер, противоречивые профессии. Членом партии, гражданином СССР, подданным поэзии был я. Трудно было быть. Все же был. За страх, за совесть. Кое-что хотелось бы забыть. Кое-что запомнить стоит. Долг, как волк, меня хватал. (Разные долги, несовпадающие.) Я как Волга, в пять морей впадающая, сбился с толку. Высох и устал .

Слуцкий был принципиальным противником предварительной публикации произведений за рубежом: он считал, что писатель обязан печататься на родине. Так думали и его друзья-литераторы. В «Подённых записях» Самойлова за 1960 год (с. 301) есть такая пометка: «Вознесенский сказал мне, что английский журналист Маршак опубликовал в Лондоне мои стихи. Какова мораль западного журналиста! Они не понимают, что мы не желаем ссориться с родиной. Все, что нам не нравится, - внутреннее дело. Никому не дозволено в это вмешиваться!» У Николая Глазкова была целая баллада под названием «Беседа с чертом», в которой черт соблазнял поэта славой и богатством, полученными благодаря зарубежным публикациям. Стихотворение кончалось красноречиво: «Отойди от меня, сатана!» Были и менее строгие суждения. «У нас, - вспоминает Нина Королева, имея в виду своих ленинградских товарищей, - было свое понимание проблемы “поэт и власть”: государство печатает и награждает того, кто прославляет и пропагандирует его и партийную политику… Факт появления “Доктора Живаго” за границей мы считали жестом смелым и вызывающим, на который поэт имеет право, но и государство имеет право его не одобрить. А руководство московской писательской организации мы считали насквозь продавшимся советской власти и партии за блага и подачки».

Самому Слуцкому никогда не приходило в голову передать за границу для опубликования свои «Записки о войне». Эта «деловая проза» - острая правда о войне - пошла бы нарасхват у зарубежных издательств. То же относится и к сотням стихов, лежавших в столе поэта, не имевших шансов быть напечатанными на родине. Стихи Слуцкого печатали за границей, но не по его воле. Сам он свои стихи туда не посылал. «Межиров в самый расцвет застоя, - вспоминает Олег Хлебников, - показал мне вышедшую в Мюнхене антологию советской неподцензурной поэзии, в которой было напечатано много неизвестных тогда российским читателям стихотворений Слуцкого. Но Слуцкий и тут оказался верен себе - он не передавал свои рукописи за границу. Это сделал кто-то из его поклонников: стихи Слуцкого тогда расходились в списках. А немцы поступили корректно по отношению к поэту: напечатали его большую подборку, не указав имени автора. Более того: подборка была разбита на две части и над обеими значилось “Аноним”. Но для тех, кто понимает, “фирменная” узнаваемая интонация Слуцкого говорила об авторстве красноречивее подписи. К счастью, литературоведы в штатском не слишком квалифицированны, а уж к поэзии точно глухи».

Эта принципиальная позиция Слуцкого, несомненно, оказалась той щелочкой, сквозь которую смогли добраться до него и уговорить выступить. Успех «обработчиков» стал возможен также благодаря глубокой партийности Слуцкого. Об этом говорят многие близко знавшие и дружившие с ним.

«Член КПСС Слуцкий, - писал Владимир Корнилов, - долго, почти всю свою жизнь, продолжал верить в партию, вернее, упорно заставлял себя в нее верить…» Верность «строительной программе» и партийный долг, а отнюдь не трусость или конъюнктурные соображения заставили Слуцкого поддаться на уговоры и требования парткома.

Наум Коржавин: «Я… тогда нисколько, ни на одну минуту не усомнился в честности и порядочности Слуцкого и поэтому отнесся к его проступку не с возмущением, а иронически - понимал, что к этому его привел не расчет, а честно и буквально исповедуемый принцип партийности, от следования которому никаких благ он никогда не получал».

B. Кардин: «Обстоятельно рассказывая мне о собрании, Слуцкий не искал оправдания… хотел понять, как с ним стряслось такое. В поисках объяснения он сказал: - Сработал механизм партийной дисциплины…»

C. Апт: «Почему он, поэт, присоединился тогда к хору хулителей? Скорее всего, он сделал это “в порядке партийной дисциплины”, думаю, что ему в ультимативной форме предложили выступить… Думаю, что он и в самом деле был ошеломлен тем, что Пастернак напечатал свой роман за границей… Вполне допускаю, что и в присуждении Пастернаку Нобелевской премии Слуцкий мог увидеть акцию политическую…»

Когда я впервые после случившегося приехал в Москву и встретился с Борисом, я рискнул его спросить. (Мне было тяжело напоминать о случившемся. Вообще, близкие старались не говорить об этой истории, понимая, как он сам трагически переживает ее. Обходили молчанием, не сговариваясь.) Но я не мог не спросить. Не помню точно моего вопроса. В нем не было одобрительного подтекста, но и не начинался он со слов «Как ты мог?».

Борис ссылался на сильный нажим, вызов в ЦК. Он был, что называется, прижат к стенке положением секретаря партбюро (или члена партбюро - не помню точно) поэтической секции московской писательской организации. Положение обязывало. Смысл его оправданий сводился к тому, что ему оставалось только «выступить как можно менее неприлично». Говорил, сколько пережил мучительных часов в поисках формы и содержания своего выступления. Но колебаний «выступить или воздержаться» я в его словах не почувствовал.

Разговор наш он закончил прямо и однозначно: «Отказавшись, я должен был положить партийный билет. После XX съезда я этого не хотел и не мог сделать». Я понял эти слова как выражение поддержки «оттепели»; больше к этой теме мы никогда не возвращались (П. Г.).

Между тем здесь-то и заключалось главное. Борис Пастернак был враг «оттепели»; Борис Слуцкий был ее убежденным певцом.

Пастернак в разговоре с Ольгой Ивинской в 1956 году высказал свое отношение к «оттепели»: «Так долго над нами царствовал безумец и убийца, а теперь - дурак и свинья; убийца имел какие-то порывы, он что-то интуитивно чувствовал, несмотря на свое отчаянное мракобесие; теперь нас захватило царство посредственностей». Старший сын записал реплику Пастернака осенью 1959 года: «Раньше расстреливали, лилась кровь и слезы, но публично снимать штаны было все-таки не принято».

Слуцкий был тем, кому «оттепель» дала голос, да он и сам пытался стать голосом «оттепели». Он сформулировал все те положения, которые в силу многих причин не мог сформулировать Никита Хрущев. «Социализм был выстроен, поселим в нем людей», или «Перекур объявлен у штурмовавших небо», или «Вы решаете судьбу людей? Спрашиваете про детей, узнавайте, нет ли сыновей у негодяя», или…

Эти формулы Слуцкого врезаются в память, и не хуже поэтических афоризмов Пастернака. Порой они даже похожи на пастернаковские - а порой пастернаковские строчки становятся похожи на строчки его антагониста: «История не то, что мы носили, а то, как нас пускали нагишом…» - «Семь с половиной дураков смотрели восемь с половиной!»

Это не удивительно: Пастернак был одним из поэтических учителей Слуцкого - не прямо, как Сельвинский или Брик, но опосредованно, не так явно, как, скажем, Ходасевич, чьи строчки и образы Борис Слуцкий использует в самых неожиданных ситуациях, но… все-таки был. Больше того: в первом зафиксированном высказывании Бориса Слуцкого о поэзии мелькает тень Пастернака - об этом мы уже писали во второй главе.

1937 год. Четверо подростков проводят шуточную анкету. Отвечают на один-единственный вопрос: «Что такое поэзия?» Один из подростков - Борис Слуцкий. Его ответ удивителен и своей оглядкой на Пастернака, и своим бесстрашием для тех лет тотального страха. «Мы были музыкой во льду» - «единственный род музыкальности, караемый Уголовным кодексом (см. 58 ст.)». В этом его ответе сквозили и будущая чрезвычайно короткая военно-юридическая деятельность, и отказ после этого опыта от какой бы то ни было работы, связанной с юриспруденцией в условиях советского строя, и единственная ошибка, которую совершил Слуцкий в условиях этого самого строя.

Давид Самойлов, рассуждая об особенностях мышления своего «друга и соперника», пишет о «неумении предвидеть» Бориса Слуцкого. Замечание на редкость тонкое и точное, но неполное. Можно было бы предположить, что «неумение предвидеть» Бориса Слуцкого связано с его «фактовизмом», с тем, что он «с удовольствием катился к объективизму», - но как тогда связать этот «фактовизм», это «стремление к объективности» с утопизмом Бориса Слуцкого, с его верностью двадцатым годам, тогдашней готовности переделать и перекроить мир?

Скорее всего, дело было в том, что Слуцкий не столько «не умел предвидеть», сколько не хотел - и потому не мог… Борис Слуцкий писал «после будущего», после того, как все, что могло произойти, - произошло:

…Но задача, когда-то поставленная, не решенная, как была, и стоит она старая, старенькая, и действительно плохи дела. Удивительно плохи дела…

По этой причине Борис Слуцкий был поэтом последовательно трагического мировоззрения. В этом его принципиальное отличие от исторического оптимиста Бориса Пастернака.

Один из самых больших парадоксов эпохи - столкновение двух этих поэтов. Как ни удивительно, ницшеанец Борис Пастернак не просто вписывался в советскую идеологическую и эстетическую систему, он был одним из ее создателей, одним из самых талантливых ее творцов, тогда как демократический коммунист, ставший «гнилым либералом», Борис Слуцкий оказался одним из ее разрушителей. Многосотстраничный «Доктор Живаго» жанрово продолжает советское романное многопудье, тогда как «Кельнская яма» и уж тем более «Бог» становятся точкой разрыва традиции.

Типологического сходства с Пастернаком у Бориса Слуцкого не было. Было немало перетолкованных, переиначенных цитат - например, «День был душный, а тон был пошлый». Не было типологического сходства, но была отталкиваемая генеалогия. Полное, принципиальное, идейное несоответствие наложилось на ту игру, которую затеяли власти с интеллигенцией. Повторимся: если бы Пастернака спросили, готов ли он каким-либо смелым поступком разоблачить гнилостный обман «оттепели», обозначить те границы, за которые она не шагнет, он бы ответил: Да, готов… Если бы Слуцкого спросили, готов ли он сколь возможно расширить «оттепельные» границы, он бы ответил… Понятно, что бы он ответил.

При общем несходстве было в этих поэтах нечто общее, причем проявлялось оно в различии. И то и другое ярче всего проявлялось в том, как они читали стихи: так же, как и разговаривали в жизни. А дальше начиналось различие, потому что Пастернак разговаривал так же, как читал стихи. Слуцкий же читал стихи так же, как разговаривал: спокойно, деловито, сухо. Докладывал обстановку: «Человек на развилке путей / прикрывает глаза газетой, / но куда он свернет, / напечатано в этой газете. // (…) На развилке пред ним два пути, / но куда ему все же идти, / напечатано в этой газете». Эти стихи, впрочем, иначе как деловым и спокойным тоном и не прочитаешь. Интонация бытовой беседы у Пастернака была одической, пиитической, поэтической. Стиховая, поэтическая интонация у Слуцкого была интонацией бытовой, деловой беседы, даже если речь шла о чем-то невыносимом, ужасном: «Нас было семьдесят тысяч пленных в большом овраге с крутыми краями…»

Думал ли Слуцкий о последствиях своего выступления, о том, как отнесутся к этому товарищи, о своей репутации, о себе, о Тане? Не мог не думать. Понимал ли, что один только факт появления на трибуне позорного судилища надломит, перекорежит всю жизнь? Конечно понимал. Но, принимая решение, он посчитал правильным поступиться личным интересом для общественной пользы, как он ее (пользу) понимал.

«Кто из нас, людей фронтового поколения, - писал В. Кардин, - прожил безгрешно? История Слуцкого особая. Он признавал свою вину… за “ошибочки”, ведшие к общим бедам. Пусть они совершались помимо него, пусть партия не спешила брать на себя ответственность за них. По собственной воле, по велению совести он принял на свои плечи непомерный груз, который норовил отпихнуть от себя едва не каждый».

«Чем упрямее Слуцкий намеревался следовать тому, чему присягнул, во что хотел, вопреки многому, верить, тем очевиднее проступала общая драма обманутых и обманывающихся людей, общая, всех нивелирующая, такая, при которой индивидуальный и недюжинный ум излишен» (Ст. Рассадин).

«Видимо, после пастернаковской истории, - пишет Вл. Корнилов, - Слуцкий написал:

Уменья нет сослаться на болезнь, Таланту нет не оказаться дома. Приходится, перекрестившись, лезть В такую грязь, где не бывать другому.

Как ни посмотришь, сказано умно, Ошибок мало, а достоинств много. А с точки зренья Господа-то Бога? Господь, он скажет все равно - говно.

Господь не любит умных и ученых, Предпочитает тихих дураков, Не уважает новообращенных И с любопытством чтит еретиков.

Это стихотворение напоминает строки Багрицкого:

Неудобно коммунисту Бегать как борзая…»

Здесь сыграло искреннее, хотя и ошибочное, убеждение Слуцкого в возможности либерализации общественной жизни, в необходимости поддержать и не дать увянуть первым росткам свободы. Поступок Пастернака казался ему провокацией, после которой может начаться «завинчивание гаек». Он посчитал, что отказ от выступления, уклонение от выполнения партийного задания объективно навредит «оттепели». Он думал, что ему удастся перевести обсуждение поступка Пастернака в осуждение Нобелевского комитета.

Мне приходилось неоднократно быть свидетелем жарких споров на эти темы между Слуцким и Самойловым. Самойлов считал XX съезд и последовавшее за ним известное постановление ЦК 1956 года высшей точкой «синусоиды», допускал возможность нисходящих и новых восходящих ветвей развития, понимал временный, преходящий характер «оттепели». Слуцкий был убежден и настаивал на том, что теперь развитие пойдет по «прямой» вверх. Я в своих оценках колебался между мнениями своих друзей: хотелось, чтобы все сложилось «по Слуцкому», но не верилось «по-самойловски». Стоит ли говорить, что жизнь подтвердила правоту Самойлова и заблуждение Бориса? Не в этом ли заблуждении причина трагедии Слуцкого? Не это ли объясняет (но не оправдывает) мотивы, приведшие Бориса Слуцкого на трибуну печально известного собрания московской писательской организации, подвергшего избиению Бориса Пастернака? (П. Г.)

За сутки до собрания Пастернак отказался от премии. В телеграмме в Стокгольм он писал: «В связи со значением, которое Вашей награде придает то общество, к которому я принадлежу, я должен отказаться от присужденного мне незаслуженного отличия. Прошу Вас не принять с обидой мой добровольный отказ». В этом не было ни малодушия, ни тем более трусости. Он боялся, но не за себя: его глубоко беспокоила судьба близких.

Но запущенный механизм травли не мог остановиться. Как бы то ни было, 31 октября собрание состоялось, и Борис Слуцкий на нем выступил.

О собрании написано немало. Приведем лишь впечатление присутствовавшего на собрании А. Мацкина:

«Удивительная была аудитория - все дурные инстинкты, внушенные сталинской деспотией, обнаружили себя в этой вакханалии…

Хотя это был конец 50-х годов, расправа шла по ритуалу процессов 30-х. Ораторы, сменяя друг друга, неистовствовали, и каждый старался превзойти другого в своем трибунальстве.

И вдруг в эту оргию включаются два достойнейших поэта - Слуцкий и Мартынов…»

Изданный позднее стенографический отчет позволяет представить, насколько «дурные инстинкты, внушенные сталинской деспотией» господствовали на собрании, сравнить выступление Слуцкого с другими выступлениями и убедиться, насколько удалось Слуцкому реализовать свой замысел «выступить как можно менее неприлично». Почти все выступавшие солидаризировались с комсомольским вожаком Семичастным, назвавшим Пастернака «свиньей, которая гадит там, где ест». С. С. Смирнов: «…я как-то невольно согласился со словами товарища Семичастного… Может быть, это были несколько грубоватые слова и сравнение со свинством, но по существу это действительно так…» В. Перцов «Товарищ Семичастный прав… Пастернак не только вымышленная в художественном отношении фигура, но это и подлая фигура… Пусть туда уезжает… надо просить, чтобы он не попал в предстоящую перепись населения». А. Софронов: «…я слышал речь Семичастного о Пастернаке. У нас двух мнений по поводу Пастернака быть не может… Вон из нашей страны». Л. Ошанин: «…не надо нам такого человека, такого члена ССП. Не надо нам такого советского гражданина». К. Зелинский: «Это человек, который держит нож за пазухой… Враг, причем очень опасный, извилистый, очень тонкий враг… Иди и получай свои 30 сребреников! Ты нам сегодня здесь не нужен». А. Безыменский: «Решение, которое принято об исключении из Союза, правильно, но это решение должно быть дополнено. Русский народ правильно говорит: “Дурную траву вон с поля”… Его уход от нашей среды освежил бы воздух». В. Солоухин: «…поскольку он является эмигрантом внутренним, то не стоит ли ему стать эмигрантом на самом деле». И все в таком духе… Только в выступлении Валерии Герасимовой не было ни слова об исключении и изгнании.

Выступление С. С. Смирнова заняло одиннадцать страниц отчета, выступления других писателей от двух до пяти страниц. Выступление Слуцкого заняло 18 строк (!). «Гнев» Слуцкого обрушился не на казнимого поэта, а на «господ шведских академиков». Приведем выступление Слуцкого полностью.

«Поэт обязан добиваться признания у своего народа, а не у его врагов. Поэт должен искать славы на родной земле, а не у заморского дяди. Господа шведские академики знают о Советской земле только то, что там произошла ненавистная им Полтавская битва и еще более ненавистная им Октябрьская революция (в зале шум). Что им наша литература? За год до смерти Льва Николаевича Толстого Нобелевская премия присуждалась десятый раз. Десять раз подряд шведские академики не заметили гения автора “Анны Карениной”. Такова справедливость и такова компетентность шведских литературных судей! Вот у кого Пастернак принимает награду и вот у кого ищет поддержки!

Все, что делаем мы, писатели самых разных направлений, прямо и откровенно направлено на торжество идей коммунизма во всем мире. Лауреат Нобелевской премии этого года почти официально именуется лауреатом Нобелевской премии против коммунизма. Стыдно носить такое звание человеку, выросшему на нашей земле».

В очень коротком выступлении Слуцкого (самом коротком из всех прозвучавших на собрании) нет ни единого слова об исключении Пастернака из Союза писателей, нет требований изгнать Пастернака из страны. Начисто лишено выступление Слуцкого и отрицательных высказываний о художественных достоинствах поэзии Бориса Пастернака. Он не говорил о поэте, хотя его отношение к Пастернаку-поэту к тому времени изменилось по сравнению с его ранними взглядами. Приводимые на этот счет в воспоминаниях Давида Самойлова резкие высказывания Слуцкого должны быть отнесены, с одной стороны, на счет нервного напряжения, в котором находился Слуцкий, споря со своим другом о Пастернаке после выступления, с другой - с идейной, идеологической позицией самого Самойлова. Вот что писал Давид Самойлов: «Слуцкий тогда составил иерархический список наличной поэзии. Справедливости ради следует сказать, что себе он отводил второе место. Мартынов - № 1… В списочном составе литературного ренессанса не было места для Пастернака и Ахматовой. Слуцкий тогда всерьез мне говорил, что Мартынов - явление поважнее и поэт поталантливее. Субординация подвела. «История с “Доктором Живаго” и с Нобелевской премией потребовала от Слуцкого и Мартынова ясного ответа - встать ли на защиту Пастернака и тем раздражить власть и повредить ренессансу, либо защищать ренессанс…

Свой ренессанс оказался ближе к телу» .

Самойлов далее вспоминает, что ему «тогда логика этого поступка казалась убедительней, чем сейчас… Выступления официальных радикалов (Слуцкий, Мартынов) оказались неожиданными и показались непростительными. Объективно они не так виноваты, как это кажется. Люди - схемы, несколько отличающейся от официальной, но тем не менее - люди схемы, они в своей расстановке сил современной литературы, в ее субординационных реестрах не нашли места для Пастернака и Ахматовой. А намерения у них были самые лучшие. Пастернак и Ахматова казались вчерашним днем литературы. Ренессанс сулил будущее. Стоило отказаться от прошлого во имя будущего. Нужно было “не пугать власти” радикализмом, а искать примирительных позиций, не размежевываться, а объединяться во имя спасения нового ренессанса. Идея эта жалкая, многократно использованная всеми видами конформистов и всегда приводившая литературу к потере нравственного авторитета и к новым зажимам».

Отношение к выступлению Бориса Слуцкого занимает видное место в воспоминаниях о нем. Большинство простило его, но никто не забыл. Когда собиралась книга воспоминаний о Слуцком, составителя упрекали за то, что в книге излишне много «этого». Но составитель бессилен «вырубить топором то, что написано пером», как бы ни был ему близок и дорог Слуцкий.

«Из всей биографии Слуцкого, - пишет Алексей Симонов, - в благодарной памяти современников больше всего запечатлелся факт его участия в знаменитом “толковище” по осуждению Пастернака…

Почему всем забыли, а ему - не забыли?

Говорят, мы живем в жестокий век. Лично я не согласен. Не знаю, как век целиком, а вторая его половина - о которой я могу судить как участник, - начинающаяся со смерти Сталина, представляется мне периодом всепрощения со все уменьшающимся расстоянием между преступлением и отсутствием наказания… Возвращаясь к Слуцкому, тем я и объясняю феномен избирательности нашей памяти по отношению к нему, что он испытывал муки совести там, где остальные давно и безнадежно себя простили…

Если есть разгадка “феномена” Слуцкого, то она лежит… в редко цитируемой строфе:

И если в прах рассыпалась скала, вину и на себя я принимаю» .

Приведем еще несколько наиболее значимых воспоминаний.

Семен Липкин: «Через несколько дней после выступления Слуцкий ко мне пришел без предварительного звонка. Он был небрит, его обычное бесстрастное, командирское лицо налилось краской… я не был расположен к добродушной беседе:

Боря, вы понимаете, что никакое собрание не может исключить из русской литературы великого поэта. Вы, умный человек, совершили поступок не только дурной, но и бессмысленный.

Слуцкий беспомощно возразил:

Я не считаю Пастернака великим поэтом. Я не люблю его стихи.

А стихи Софронова вы обожаете? Почему же вы не потребовали исключения Софронова?

Но ведь он уголовник, руки его в крови. И этого бездарного виршеплета вы оставляете в Союзе писателей, а Пастернака изгоняете.

… Когда Слуцкий тяжело заболел, я почувствовал, что не должен был с ним так разговаривать.

… Мы встретились после похорон Пастернака. Слуцкий нервно стал расспрашивать меня о похоронах… Слуцкий вбирал в себя каждое слово. Мне стало его жаль».

Давид Самойлов: «Я о предстоящем выступлении не знал. Он со мной не советовался. После отвратительного собрания… Слуцкий, взволнованный, пришел ко мне. Принес свою речь, напечатанную на машинке. Я прочитал. И, каюсь, не ужаснулся. Так еще действовала на меня логика Слуцкого, его как бы историческая, тактическая правота.

Слуцкий сам ужаснулся, но позже, когда окончательно обрисовались границы хилого ренессанса. Он раскаялся в своем поступке. И внутренне давно за него расплатился.

Поминают Слуцкому его выступление люди вроде Евтушенко и Межирова, которые никогда не были выше его нравственно, разве что оглядчивей. Почему по поводу исключения Пастернака чаще всего вспоминают Слуцкого, совсем не поминая Мартынова и вскользь Смирнова?

Со Слуцкого спрос больший».

Нина Королева: «Конечно, нам было жаль, что Слуцкий, как и Леонид Мартынов, выступил с осуждением Пастернака, но мы ведь не знали, как и почему это произошло, насколько в этом была его добрая воля… За дорогого поэта было больно».

Д. Шраер-Петров: «Скандально обвиняют теперь друг друга писатели в предательстве Пастернака. Как найти разницу между тем, кто голосовал против опального поэта, требовал его распятия или заперся в туалете во время прений? Я предпочитал не верить. Такой человек не мог!»

Соломон Апт: «Кто хоть сколько-нибудь знал Слуцкого, тот не сомневается, что он мучился своей виной безысходно и, в отличие от некоторых других тогдашних ораторов, не успокаивал себя впоследствии ссылкой на то, что такое уж, мол, время было такое».

Владимир Огнев: «Тогда я был поражен неожиданностью поступка Бориса. Теперь я жалею Слуцкого и смущен эффектной жестокостью Евтушенко, подавшего на моих глазах “тридцать сребреников” - две пятнашки за его выступление против Пастернака».

Евгений Евтушенко: «Он сам о себе пророчески написал: “Ангельским, а не автомобильным сшибло, видимо, меня крылом”. Человек этически безукоризненный, он допустил, насколько я знаю, только одну-единственную ошибку, постоянно мучившую его.

Мало ли людей совершают ошибки, а вот мучаются далеко не все. Уровень мук совести - это уровень самой совести. Ошибка, мучившая его, состояла в том, что однажды он выступил против Пастернака. Слуцкий сполна расплатился за это, - но не только своими муками, а не совершением других подобных ошибок. Я, воспитанный и его поэзией, и им самим, столько раз пригретый, накормленный, снабженный деньгами, которые у него всегда находились для других, оказался по-мальчишески жесток к нему; и на некоторое время наша, почти ежедневная, дружба прервалась. Я забыл о том, что он смертен.

Прав ли был Слуцкий, когда он писал: “Грехи прощают за стихи. Грехи большие - за стихи большие”, я не знаю, но его мольба, обращенная к потомку: “Ударь, но не забудь. Убей, но не забудь”, пронзает своим предсмертным мужеством самоосуждения».

Галина Медведева: «…трудно понималась роковая ошибка Слуцкого, так смазавшая и надломившая блестящее начало пути. Честолюбивое желание стать в первые ряды чуть вольнее вздохнувшей литературы, вполне законное, но если бы без человеческих жертв… За то, что Слуцкий сам себя казнил, ему простилось. Даже неподкупная Л. К. Чуковская говорила о его раскаянии сочувственно и мягко. Но как по-человечески жаль этой горестной муки, этой пытки совестью…»

Несмотря на отказ от премии, Пастернак, по-разному оцененный в обществе и литературных кругах, вел себя мужественно и удивительно спокойно. По свидетельству близких, Борис Леонидович в самые тягостные и мрачные октябрьские дни 1958 года работал за столом, переводил «Марию Стюарт». Но «эпопея» не могла не отразиться на здоровье. Менее чем через два года после травли и вынужденного отказа от премии, 30 мая 1960 года Борис Леонидович Пастернак скончался. Ему было семьдесят лет. Он уходил из жизни так же мужественно, как и жил. Похороны Пастернака оказались первой публичной демонстрацией набиравшей силу демократической литературы.

Слуцкий в годы, последовавшие после 1958-го, думал о московском писательском собрании и о своем выступлении, писал стихи, которые становятся более понятны, коль скоро они воспринимаются на фоне пастернаковской истории.

Бьют себя мечами короткими, проявляя покорность судьбе, не прощают, что были робкими, никому. Даже себе.

Где-то струсил. И этот случай, как его там ни назови, солью самою злой, колючей оседает в моей крови.

Солит мысли мои и поступки, вместе, рядом ест и пьет, и подрагивает, и постукивает, и покоя мне не дает.

Жизнь, хотя и окрашенная мрачными воспоминаниями, продолжалась. «Он освобождался, он выжигал в себе раба предвзятых истин, кабинетных схем, бездушных теорий. В его творчестве конца 60–70-х годов нам явлен благой и строгий пример возвращения от человека сугубо идеологического к человеку естественному, пример содрания с себя ветхих одежд, пример восстановления доверия к живой жизни с ее истинными, а не фантомными основаниями. “Политическая трескотня не доходит до меня”, - писал теперь один из самых политических русских поэтов. От нервного пулеметного треска политики он уходил к спокойному и чистому голосу правды - и она откликалась в нем строками прекрасных стихов» (Ю. Болдырев).

Получив это письмо, писатель Соломон Волков отправился в путь — в город Талса, штата Оклахома, к поэту Евгению Евтушенко, с которым был знаком уже почти 40 лет. Все эти годы он думал о долгой беседе с Евтушенко. И вот состоялась исповедь длинной в десятки часов. Итогом ее стал документальный фильм.

«Тайный фриц»

— Вы родились с фамилией не Евтушенко, а Гангнус, что это за фамилия?

— Дедушка мой, Рудольф Вильгельмович, отец моего отца, которого я хорошо знал, был латышом. Что произошло во время войны? Фамилия-то у меня все-таки странная была. У нас была такая учительница физкультуры, очень мускулистая. Она вызвала Колю Карякина — моего самого большого кореша на станции Зима и сказала: а вот сейчас твой отец воюет, может быть его убивают в этот момент такие же Гансгнусавые. Она так переформировала — это же фриц, тайный фриц. И он мне, конечно, рассказал это. Бабушка Марья Иосифовна взяла скалку и пошла к ней. Та сидела под портретом не то Маркса, не то Энгельса, и бабушка сказала: вот Маркс или Энгельс, они что — узбеки что ли? Та говорит: да как ты вообще можешь такие вещи говорить?!

Когда вы решили, что нужно менять фамилию?

— Не я решил, бабушка решила: «Да что ты, тебя там затравят!». И она поменяла фамилию на Евтушенко, на материнскую. Мне в голову не приходило, что у меня может быть немецкая кровь. Но самое поразительное, что тётя мне потихоньку рассказала, что, оказывается, ветвь моя тянется в Латвию из Германии. Мудрое решение, потому что быть русским поэтом с фамилией Гангнус значительно труднее, я это понимаю.

Стих вместо суицида

Наше поколение пережило несколько сильнейших потрясений. Одно из них случилось в 1968 году, когда в Чехословакию, где попытались построить социализм с человеческим лицом, вторглись советские танки. Под их гусеницами погибли наши последние иллюзии. Я помню погоду и цвет неба этих дней, а для Евтушенко это было ударом под дых, ведь он, может, дольше всех нас, рьяно продолжал веровать в социалистическую идею.

Я никогда не был так близок к самоубийству, как тогда. Мы шли с Васей Аксеновым утром, мы были потрясены. Дело было в Коктебеле. Мы пошли в столовку с Васей, водка тогда продавалась в столовке, и вдруг Вася произнес речь, обращенную к людям в очереди. Он стал оскорблять людей: вот вы здесь стоите жалкой толпою, бессловесно хромою, вы даже знаете, и вам все равно. Это страшная была речь.

Так его повело?

— Что вы, он просто потерял разум. Он произнес эту речь, и я понял, что сейчас его будут бить, возможно, ногами. И я его просто увел. Потом я пошел на телеграф, несколько телеграмм отправил в поддержку чехословацкого правительства, нашему правительству с протестом. А через пару дней я услышал, как мой друг Мирослав Зигмунд (знаменитый чешский путешественник) говорил по радио «Свободная правда»: «Помнишь, Женя, как мы на станции Зима говорили о будущем социализме с человеческим лицом? Женя, сейчас входят ваши солдаты. Они уже идут по нашей лестнице. Я думаю, что нас прикроют. Женя, скажи свое слово».

У меня тогда уже не выдержало сердце, и я написал стихи. Вы не представляете, что со мной делалось. Поверьте мне, я честно говорю, что это не было никакой моей смелостью или подвигом — я себя спасал от самоубийства. Если бы я не написал этих телеграмм и этого стихотворения, я бы покончил жизнь самоубийством. Другого выхода у меня просто не было.

Прежде чем я подохну,
как - мне не важно - прозван,
я обращаюсь к потомку
только с единственной просьбой.

Пусть надо мной - без рыданий
просто напишут, по правде:
«Русский писатель. Раздавлен
русскими танками в Праге».

А как именно вы хотели это сделать?

— Я не знаю, я не думал об этом конкретно. Я знал, что мне не хочется жить, когда наши танки прошли через Чехословацкую границу.

— Желание самоубийства по политическим мотивам?

— Для меня это не была политическая проблема, эта была человеческая проблема. Анти-человечно было то, что сделали.

— В общем, ходили слухи о том, что я покончил жизнь самоубийством, это даже в Америке, по «Голосу Америки» передали. И один журналист сказал мне, что есть женщина, которая очень меня любит, влюблена в мои стихи. Так меня познакомили с одной литовской моделью. Она была чудесная, и я в нее влюбился. Я долетел до Урала, повернул к ней в Вильнюс и прожил там с ней некоторое время. Мы оба курили, тогда все курили. Как-то я просто полез в ее сумочку у кровати, чтобы достать сигарету. И вдруг я увидел там расшифрованную каллиграфическим почерком телеграмму.

Потом она мне рассказала ее историю. У нее была родственница — миллионерша какая-то. Ее вызвали КГБ и сказали: вы единственная наследница, и если вы подписываете с нами соглашение о том, что вы получаете 30 %, то мы вам поможем это все оформить, а все остальное будет наше. Мы это оценим, и дальше вам будем помогать. И они спросили ее: «Мы слышали, что вы любите стихи Евтушенко?». Она сказала: «Да, я очень люблю его стихи». «Вот видите, это хороший поэт, сейчас он впал в депрессию. Такая красивая женщина как вы, может вернуть к жизни. Мы не должны позволить ему, чтобы он ушел из жизни, это талантливый поэт, мы тоже ценим его талант. Так что ничего дурного сделать мы у вас не просим». И так далее. Потом она мне прочла, что там было написано. Мне было страшно это читать: «Продолжайте наблюдение за порученным вам объектом. Постарайтесь внушить ему оптимизм и отвлечь его от мыслей о самоубийстве. Нам очень нравится то, что он, согласно вашим сведениям, хорошо говорит о Никите Сергеевиче Хрущеве. Постарайтесь поддерживать его в этом отношении». Никогда в жизни я с ней не разговаривал о Хрущеве, это все она придумывала.

Пол-литра для Стейнбека

Как это страшно — жить под колпаком постоянной слежки властей. Мне не довелось, но другие рассказывали. Следили за многими, но Евтушенко привлекал особое внимание госбезопасности, ведь он был рупором поколения, он родился поэтом.

Сейчас, наверное, в это трудно поверить, но советская власть первой догадалась лепить из людей культуры своих политических эмиссаров, чтобы наводить мосты с проклятым Западом. С какого-то момента в мировые столицы зачастили не только застегнутые на все пуговицы профессиональные дипломаты, но и вдохновенные советские музыканты, писатели и поэты. Американцы тоже неплохо научились играть в эту игру. В Советский Союз, помимо послов, одна за другой направлялись американские суперзвезды. Среди них одним из самых заметных был лауреат нобелевской премии писатель Джон Стейнбек. Его приезд был сродни землетрясению.

Мой дядя подружился с Джоном Стейнбеком. Это фантастикой было. Потому что мой дядя со станции Зима. Сидит у меня Стейнбек дома, мы с ним говорим по-испански. В это время вваливается мой дядя со станции Зима. Он был начальником автобазы, шофером грузовика. Стихи любил жутко. Приходит с чемоданом — получил какую-то горячую путевку, едет в Сочи. Говорит: «Кто это тут у тебя?» «У меня тут американец сидит, писатель».

Вообще, это все выглядело как немножко инсценировка. Вдруг появился пролетарий, который знает кто такой Стейнбек. Я фамилию еще не сказал ему, американский писатель просто. А тот его спрашивает: что вы читаете там? Марка Твена, конечно. А вот не слышали ли он о таком писателе американском — Стейнбеке? Как же, говорит, «Грозди гнева» читал.

— У того глаза на лоб вылезли.

— Да, недоверчивый. «А что-то не помню этого романа, о чем там?» — начал его спрашивать. Я даже сейчас не помню героев этого романа, а дядя мой вспомнил. Все описал, помнил хорошо. «А что это за книжка была?» «В «Роман- газете» издано, читал ее». Тогда Стейнбек говорит: «Это я — автор этой книги». И тут дядя мой: «Да ну что вы, на фото он с усиками был».

Теперь уже Стейнбеку нужно было доказывать.

— Я перевожу только с испанского на русский и так далее, а он все расспрашивает. И утром говорит: у меня тут записано, что у вас есть один обычай — пол-литра, на троих. И что вы думаете? Он дождался до утра, и они пошли с дядей искать настоящего алкаша, чтобы организовать пол-литра на троих. Потребовали, чтобы я удалился. Мы договорились, что через час я приду. А в это время там уже появился представитель Союза писателей — потеряли Стейнбека. Короче, когда я вернулся, там какой-то человек сидел с удочками. Стейнбек дремал, мой дядя тоже, как-то они все вместе сгрудились. Просто потрясающе было.

Развод без развода

Ролевой моделью для Евтушенко, я думаю, был его отец. Вот почему так врезались в его сознание весьма непростые отношения отца и матери. Ведь его отец был и сам поэт. Это он первым рассказал Жене, как писать стихи и как любить женщин.

Мама молодая была очень красивая. Это неправда, что они развелись в связи с арестами родственников папы, и что ее отец тоже был арестован. Политического значения не было. Папа даже разводиться с ней не хотел. Вообще, самое поразительное, что, как я узнал, он не развелся с ней. Эта узнала Маша, моя жена. Моя мама перед смертью рассказала Маше. «Если я была плохой женщиной, я бы, конечно, Сашку упечь могла, как многоженца. Но мне его жалко было, все-таки он был хороший мужик».

Он не хотел ее бросать, он очень любил меня. Однажды он ехал в командировку в Ленинград. Тогда только стали выпускать шелковые чулки, их тогда дарили, это было шиком. И мама, собирая его, упаковывая в дорогу, случайно, вовсе не шпионя, нашла у него чулки, явно не предназначавшиеся ей. Сказала: всё и показала ему на дверь. Я был уверен, что они развелись. Я даже не знал, что он женился, не будучи разведенным.

С любимыми не расставайтесь

О череде жен и разводах Евтушенко судачила вся страна, но самым знаменитым был его первый союз и разрыв с татарско-итальянской красавицей, поэтом Беллой Ахмадулиной.

Я сделал очень большую ошибку тогда, огромную ошибку в жизни. Мы ждали ребенка, но сами еще были дети. Не то, чтобы я заставлял, чтобы у нас не было ребенка. Но для меня было страшно потом, когда врач сказал, что у нее наверняка больше не будет ребенка. Это было Божьим наказанием мне. Она потом приняла приемную дочь. Но когда у нее все-таки получился свой кровный ребенок, я благодарил Бога. Она была совершенно удивительная, я очень жалею, что у нас не было с ней ребенка.

Вы, когда вспоминаете о Белле, всегда подчеркиваете, что когда вы были мужем и женой она практически не пила.

— Она любила две вообще не совпадающие вещи — пиво и пирожные. Она немножко была полненькая, у нас проходили на эту тему споры. У нее были хронушки всегда где-то за шкафчиком. И когда мы ссорились с ней из-за чего-то, она вытаскивала бутылку пива и ела пирожные и смотрела на меня. Какая прелесть была.

Потом я уехал на Дальний Восток. Конечно, эгоизм был мальчишеский. Вообще-то трудная была поездка. Она хотела со мной поехать, но как-то не монтировалась с Сибирью, куда я уезжал. Она была похожа на какую-то экзотическую птицу. Когда я приехал домой, она вдруг поставила на стол коньяк и закурила. Она никогда не курила. И я почувствовал, что она какая-то другая.

Как вы начали разъединяться? Почему вообще это, собственно говоря, произошло?

— Я забыл закон один: с любимыми не расставайтесь, особенно, когда они очень молоды. Я оставил ее тогда, когда нельзя было оставлять. Я совершил неправильный поступок. В общем, я не запрещал ей, чтобы у нас был ребенок, .просто не выразил какого-то энтузиазма.

О, кто-нибудь, приди, нарушь,

Чужих сердец соединенность

И разобщенность близких душ.

В ванной с Кеннеди

Скачки, погони, звон шпаг, вино рекой, королевские балы. Одним из любимых героев Евтушенко всегда был Д’Артаньян. Помните романы Дюма, в которых империя начинает трещать из-за неосторожного взгляда, брошенного королевой, или из-за уроненной перчатки? В подобные романтические игры на высшем уровне бывал втянут Евтушенко. Однажды, его позвал к себе для важного разговора Роберт Кеннеди, брат американского президента. Это приглашение было отнюдь не случайным, со стороны Кеннеди это был хорошо продуманный политический ход. В Советском Союзе в это время разворачивался грандиозный литературно-политический скандал. Двух писателей, Синявского и Даниэля, обвинили в том, что они под псевдонимами опубликовали на западе антисоветские произведения. О судебном процессе над Синявским и Даниэлем шумела вся западная пресса. Тогда у нас считали, что это КГБ вычислили подлинные имена авторов антисоветских памфлетов, но в тайной беседе с Евтушенко, Роберт Кеннеди выдвигает совершенно другую сенсационную версию.

Как это происходило?

— Происходило это очень забавно. Он мне показывал где туалет, проводил меня туда и при включенном душе говорил: «Я хочу сказать вам, одну вещь. Я хотел бы, чтобы ваши люди знали, что имена ваших двух писателей были выданы нашей разведкой». Тогда я был потрясен просто. Тогда я был наивен, говорю: «Почему?» «Как почему? С первых полос сошла на какое-то время война во Вьетнаме. Вот русские арестовывают своих писателей, а мы за свободу слова. Это чисто политические игры», — он сказал мне.

— А в чем была его идея? Почему ему было важно это вам сказать? На уровне политических деятелей масштаба Роберта Кеннеди такие вещи случайно не делаются.

— Видите, в чем дело. Он мне не говорил, что я не должен этому никому говорить. Достаточно было включенного душа. Но было ясно, что нельзя называть его фамилию, хотя он мне не говорил об этом.

В роли Д’Артаньяна

Нам кажется, что земной шар так велик, но иногда он умещается в одной комнате, когда два человека могут повернуть судьбы мира. Со стороны американцев это был дуплет, внимание мировой прессы отвлекалось от их кровоточащей войны во Вьетнаме и одновременно наносился удар об идее эффективности КГБ, а значит — компрометировались и тогдашние руководители госбезопасности, стремившиеся устранить слишком мягкотелого, по их мнению, Леонида Брежнева. В том-то и была суть этого американского хода. Они предпочитали иметь своим партнером именно предсказуемого Брежнева. Таким образом американцы с помощью Евтушенко пытались предотвратить планировавшийся в СССР политический переворот. Так Евтушенко сыграл в жизни так и не сыгранную им в кино роль своего кумира Д’Артаньяна. Теперь подобную экстраординарную ситуацию с поэтом в центре мировой интриги трудно себе вообразить. Прямо из ванной комнаты Кеннеди наш поэт спешит в ООН.

И я пошел к Федоренко, который был представителем нашей миссии, и сказал, что у меня есть очень важное сообщение, которое мне передал американский деятель. Мне нечего было терять, между прочим. Я сказал, что мне пришло письмо. Он сказал, что будет шифровальщик читать. Только шифровальщик. Вы думаете, я не понимал, в какую опасную игру я играю? Это опасно было делать. Это пошло шифровкой.

Но если советский дипломат Федоренко, который хотел помочь Брежневу, не задавал лишних вопросов, то вскоре к Евтушенко заявились совсем другие люди, в штатском, чтобы вытрясти из него главное: кто был источником этой информации государственной важности.

На следующий день, в 7 часов, ко мне приехали из миссии ООН два товарища и сказали: вас ждут. В 7 часов я уехал. Они не говорили со мной, прикрывали цифры в лифте спиной, чтобы не видеть на каком мы этаже. Завели и начали говорить, что вы написали письмо, компрометирующее государственную безопасность. Я говорю, во-первых, откуда вы знаете о том, каким было содержание? Я не утверждал, что это правда, и они начали спрашивать: а откуда такие сведения. «Вы знаете, товарищ Евтушенко, вы, конечно, поэт хороший, и жалко будет если вас найдут под мостом в каком-нибудь там Квинсе, а «Правда» напечатает некролог, что человек погиб от рук мафии. Вы понимаете, что мы имеем ввиду. Вы встали на путь борьбы с Комитетом государственной безопасности, вы попались на удочку наших американских врагов». И тут уже из меня посыпался весь запас хороших русских слов. Я сказал, что меня нечего пугать. Вспомнил почему-то, как я выбирался сквозь трупы. И сказал: вы меня не запугаете. Я орать стал на них. И они вдруг вышли. И вот тут я испугался. Пока орал на них — ничего, а когда остался один, мне страшно стало. Сейчас еще убьют и в мусоропровод выкинут. А что? Почему нет? И тут я подошел к двери, она открылась. Я моментально к лифту, а там стоит горничная с подносом. «А куда вы едете сейчас?» «Я к Николаю Трофимовичу». «И мне тоже туда». Я к нему еду. И тут меня потрясло. «Женя, я знаю, что Альберт тут, ваш близкий друг и крестный отец вашего сына. Женя, немедленно, сейчас, вы поедете на моей машине под флагом к нему домой. Звоните ему сейчас. И всё, что вы рассказали мне, расскажите ему». Я был потрясен. Я думал, что это будут хранить как секрет. Нет, видите, он так все сообразил.

Альберт Тодд был лучшим и самым преданным американским другом Евтушенко, профессором-славистом, а заодно, как это иногда бывает, сотрудником американских компетентных органов.

Я приехал к Тодду, Тодд побелел просто. Потом стал звонить куда-то. И вдруг я увидел следующее: подъехала другая машина, вышло два американца и с этой поры они меня не покидали. 45 дней ездили со мной везде и всюду. Даже когда я с девчонкой ходил на свидание, они сначала забегали туда и проверяли все. Через 45 дней я вернулся. Федоренко меня встречал, на приеме в мою честь 500 человек было. И он говорит мне: «Евгений Александрович, все в порядке, этих людей уже здесь нет, приняты меры, в Москве тоже приняты меры».

Просто сюжет для детективного романа.

— Опровержение было CIA, что это фантазия поэта. С нашей стороны это вообще не трогалось. Знаете, сейчас я так рассказываю, а вообще это был большой риск.

Стукнул кулаком на Хрущева

Нет труднее роли, чем быть женой знаменитости. Немногие с этой ролью справляются. Галя принимала близко к сердцу все конфликты Евтушенко с властью, в том числе и его знаменитое столкновение с Хрущевым. Евтушенко понимал, что в самом Хрущеве жило несколько разных людей: смелый реформатор, хитрый мужичок, человек, выросший в тени Сталина, которого Хрущев боялся и ненавидел, но которому невольно подражал. Все эти ипостаси вождя увидел Евтушенко, когда он с ним прилюдно сцепился. Это была легендарная безкультурная сцена из культурной истории 60-ых. Хрущев на встрече с творческой элитой орал на опешивших писателей и поэтов Аксенова, Вознесенского. Досталось и скульптору Эрнсту Неизвестному. «Вон из страны, горбатого могила исправит». Все были в ужасе. И вдруг Евтушенко неожиданно для себя самого громко возразил: «Прошло то время, Никита Сергеевич, когда людей исправляли могилами». Это был по-настоящему смелый шаг. Евтушенко рисковал многим, ведь Хрущева буквально трясло от ярости, настоящей или симулированной. В тот момент Хрущев обладал огромной властью и мог свернуть шею любому.

Но когда он кричал, все вспоминают, что это был момент страшный. Все испугались того, что возвращается, может быть, 37 год.

Противно было, страшно не было.

По-моему, Вознесенский говорил мне, что у него был дикий-дикий страх.

— У него да. Но он же не стукнул на Хрущева кулаком, я же на него стукнул.

А потом раздается звонок, Никита Сергеевич мне звонит: «Ну, что ты там наоскорблял меня?». Я говорю: «Где же я вас оскорблял, Никита Сергеевич?». Вдруг он мне говорит: «Ты вот что, ты в Новый Год можешь прийти? Я к тебе потом подойду, чтобы все видели, а то ведь сожрут и пуговицы будут выплёвывать только».. И я действительно пришелЭ и он ко мне потом подошел, вел меня за руку. Вот он такой был человек. Потом он очень оценил, когда я приехал его поздравить с Днем Рождения.

Уже когда его отправили на пенсию.

— В отставку, да. Он был очень тронут тем, что я приехал. Он сказал: «Я бы очень хотел извиниться перед всеми писателями и художниками, по отношению к которым я грубо себя вел. Вы что, думаете, что я уж такой дурак, что я не понимал логику вашу? Конечно, понимал. Но неужели вы не понимаете, что меня со всех сторон окружили и говорили мне все время, что раскачивать государственный корабль нельзя, надо прикрикнуть, и так далее. Я хотел стукнуть кулаком, но разве хоть с одной головы волос упал у кого-нибудь?». Я говорю: «Нет, не было».

На пенсии к нему никто не приезжал почти. Он был совсем одинок. Боялись просто. И когда его хоронили, вы знаете, что меня потрясло? Люди стояли и боялись подойти к гробу. Там никого не было, не только из писателей, никого вообще не было. Венок от одного Микояна принесли. Это был тяжелый момент — прощание с эпохой. А вот, что случилось, когда я остановил машину и вышел из нее и прижался, меня выворачивало на изнанку.

Почти напоследок:

однажды я плакал

в тени пришоссейных замызганных веток,

прижавшись башкою

к запретному, красному с прожелтью

знаку,

и всё, что пихали в меня

на демьяновых чьих-то банкетах,

меня

выворачивало

наизнанку.

Почти напоследок:

поэт,

как монета петровская,

сделался редок.

Он даже пугает

соседей по шару земному,

соседок.

Но договорюсь я с потомками -

так или эдак -

почти откровенно.

Вот так прощался с этой эпохой, прижавшись к запретному знаку, когда меня выворачивало наизнанку. Это моя эпоха. Что делать, другой у меня не было. Вот так Соломон, расплакался я что-то. Вспомнил всё это, стал сентиментальным.

Вьетнамский кот и американский президент

Не привыкли мы сопрягать высокую лирику с кровавым месивом под ногами. А между тем, в России традиционно считалось, что поэт, которого не обожгло порохом, не будет настоящим поэтом. От него ожидали принесенной из ада благой вести. Сейчас об этом подзабыли, но еще Пушкин мечтал отправиться на войну с Наполеоном, да не вышел по возрасту.

Евтушенко в этом смысле, если можно так выразиться, повезло: он увидел войну своими глазами. Она явила ему свое страшное лицо, обожгла его своим огненным дыханием от Великой Отечественной до Вьетнама, когда на эту страну сыпался напалмовый дождь. От каждой войны нам остались свои легенды. От Вьетнама вот такая. Стреляли там наши военные советники по американцам или все-таки нет?

— На моих глазах наши, например, люди там не воевали.

Почему? Сейчас вроде считается, что воевали во Вьетнаме.

— В Корее воевали, а во Вьетнаме не воевали, нет. Они инструктировали только. Меня попросили почитать стихи на женскую зенитную батарею вьетнамок, и там был русский один инструктор. Американцы начали обстрел, с авианосца полетели самолеты. Они шли на бреющем полете, стреляли и убили пулеметчицу, которая сидела за противовоздушным орудием. Наш парень схватился за это орудие. Его на моих глазах убила девушка. По инструкции. Стала кричать ему: «Это нельзя, ленсо!» Ленсо – это советский. «Нельзя, нельзя, нельзя!» И она выполнила приказ. Я помню, потому что это была душераздирающая сцена.

Вы знаете, может быть, у них какая-то была тайная любовь, хотя это было запрещено строжайше, с вьетнамками. Они даже не приглашали домой. Из-за бедности, в основном. Они очень бедно жили, даже ходили в сандалетах, сделанных из автомобильных покрышек.

А меня пригласил вьетнамский писатель, классик с французским образованием. Я с ним говорил по-испански, по-итальянски, а он по-французски со мной, но мы как-то друг друга понимали. Он меня угощал – у него была трофейная бутылка виски. У него была спиртовка, а на спиртовке они подогревали каракатицу сушеную. А на книжной полке лежал кот. И вдруг этот кот прыгнул оттуда и сорвал кусочек каракатицы у меня с вилки. Акробатический был прыжок. Кот почувствовал свою вину и стал тереться о штанину мою. Я взял его в руки, и вот это было самое страшное, что со мной было. Я ощутил, что он почти ничего не весит! Он был, как пушинка. И мне это было страшнее, чем что-то другое. Я уже привык там к горам трупов, но это было страшно. Я почувствовал, что такое война.

Когда видишь сколько страданий человеческих много на свете, ханжество политическое и амбиции политические кажутся такими ничтожными и преступными.

Те, кто прошли через войну, носят ее всегда с собой. Я знаю это – мой отец вернулся с фронта без ноги. Такие вещи поэты обычно чувствуют острее других, вот почему для политиков иногда слово поэта, артиста, оказывается более весомым. Президент Никсон пригласил к себе Евтушенко, чтобы именно от поэта узнать, как его встретят в Москве – планировался исторический визит. Разговор с президентом и его советником Киссинджером неизбежно свернул на Великую Отечественную войну.

— Вдруг он мне задает вопрос: «Скажите, сколько русских погибло?» Я был потрясен этим вопросом, потому что я был уверен, что профессионал-политик, американский президент не может не знать этого. Я ему сказал: «Вы знаете, цифры бывают разные». Официальная цифра – 20 миллионов. Тут вступил Киссинджер и сказал: «Мне кажется, что она гораздо больше». «Сколько?!» – он просто ошеломлен был этой цифрой! И я был потрясен, что он не знает. Тем более, с Россией шла холодная война все-таки. Он это должен был знать, с моей точки зрения. Разумеется, я не упрекал его в этом, он вел себя очень искренне, не притворялся. То, что знал, то и говорил. Ошеломлён был, просто ошеломлен! «Простите, мне стыдно» — так он со мной разговаривал.

В Москве мы жили на 4-й Мещанской — папа, мама и я — в маленьком домике двухэтажном, откуда я их видел, как вели немцев, плененных под Сталинградом. Это одно из сильнейших воспоминаний. Русских женщин на всякий случай отделяли барьером от немецких офицеров и солдат. Очевидно, боялись, что они набросятся и разорвут пленных в клочья. Но всё случилось по-другому. Сначала шли генералы, офицеры, а потом шли солдатики — в очень неприглядном виде, в обмотках каких-то, в тряпье, хромали, опирались друг на друга, некоторые ковыляли на костылях. И тогда женщины прорвали кордон. Показалось, что сейчас будет избиение. Ан нет! У них все смешалось, они увидели своих собственных мужей, которые где-то, может быть, бредут, такие же израненные, мобилизованные, погнанные, угнанные на эту войну. Сработала сердобольность. Они вынимали какие-то свои пайки и совали пленным в руки все, что у них было.

Вместо Высоцкого

Высоцкий и Марина Влади – об этом романе знают все, но немногим известно, что познакомил их Евтушенко, как он об этом мне сам рассказал. Их отношения – особая длинная история, не без забавных эпизодов. Однажды Евтушенко заступился за Высоцкого перед грозным худруком театра на Таганке Юрием Петровичем Любимовым. К слову, Любимов и Высоцкий играли друг с другом, как кошка с мышкой, причем разобрать в шутку или всерьез, порой было невозможно. И вот Высоцкий должен был выйти на сцену в главной роли в «Гамлете».

— Все собрались, а Высоцкого нет. Юрий Петрович места себе не находит, говорит: «Слушай, садись на мое место, Женя, к телефону. Он позвонит сейчас. Нет, больше уже всё! Сколько можно прощать? Нет, всё, всё, всё! Всё!».

Я беру трубку: «Володя, это Женя Евтушенко». – «Женечка, дорогой! Я во Владивостоке. Ты представляешь, мы с ребятами такими хорошими гульнули немножко. Сели, говорят: «Давайте слетаем!» Занесла нелегкая, понимаешь? Что делать, Женя? Юрий Петрович, наверное, в ярости? Я понимаю, он прав совершенно. Женечка, ради Бога, я стою на коленях перед Юрием Петровичем, перед всеми, но не думал я, что так подведу всех. Женечка, у тебя есть же выход! Поверь, единственный выход, если ты сейчас объявишь вечер твоих стихов. И никто не обидится тогда. Женя, спаси меня, пожалуйста! Женя, сделай что-нибудь, чтобы Юрий Петрович меня не исключал из театра!».

Юрий Петрович слышал всё это. Вслух включили, все это слышали. «Ну, что, хоть ума хватило выход найти. Ладно, мы решим, что с ним делать, но это так ему не пройдет!» Я говорю: «Юрий Петрович, давайте все-таки с вами по-честному. Как я буду знать, что «если так не пройдет», что вы его не уволите? Как я буду читать сейчас после этого? Юрий Петрович, ну, дайте мне слово, пожалуйста. Ради Бога, напишите ему выговор, еще что-то. Он человек чувств. Ну, бывает. С вами ничего подобного, что ли, не бывало? С каждым может случиться». «Ну, ладно. Только вы не предупреждайте. Пусть он походит, помучается». И так я вышел вместо Высоцкого. Вы знаете, сейчас трудно представить это, но никто не ушел.

«Растворимое» вино и «покровительство Сталина»

Среди прочих легенд о Евтушенко есть такая, что к нему можно запросто подъехать с предложением дерябнуть стаканчик водки. На самом деле Евтушенко перестал пить водку в 19 лет. Теперь, конечно, он известен как знаток изысканных вин, но начиналось всё с эпизода, скорее, комического. Первое свое стихотворение Евтушенко опубликовал в газете, когда ему было всего-навсего 16 лет. По тем строгим сталинским временам такой ранний старт был литературной сенсаци ей.

— Какова была ваше реакция на первое напечатанное стихотворение?

— Я в восторге был, что вы! Я купил штук 50 экземпляров, сколько было в киоске, и раздавал всем на улице. Конечно! Я первый раз видел напечатанные свои стихи. Я получил 350 рублей за первое стихотворение. 350! У меня мама получала 700 рублей в месяц.

Я слышал, что поэты должны обязательно праздновать публикации. Я пригласил двух девочек-белошвеек, они были постарше, чем мы, им было уже по 18 лет, своего друга Дихана, сына нашего дворника — татарина. Мы пошли в ресторан. Мы тогда были привычные к растворимому ситро в пакетиках. И вдруг я увидел там в меню «сухое вино». Когда я попросил его, то я думал, что оно тоже в пакетиках. Мне приносят бутылку. Я говорю: «Я вас просил сухое вино». Он на меня так посмотрел и сказал: «Вы знаете, оно всё кончилось сегодня, только мокрое осталось».

И пошла у Евтушенко жизнь развеселая. После того первого стихотворения он заполонил своими опусами все ведущие газеты того времени. Это произошло отнюдь не с пай-мальчиком, как это можно было бы себе вообразить. Шпана, изгнанный изо всех школ с характеристикой неисправимого хулигана. И вдруг этого злостного отщепенца чуть ли не под ручки вводят сначала в элитарный Литинститут без аттестата зрелости, а потом издают книжку стихов и немедля принимают в Союз писателей — организацию под личным контролем товарища Сталина. Как же там повел себя Евтушенко?

— Когда я пришел в Союз писателей первый раз, у меня было первое выступление. Я пришел на секцию поэзии, где обсуждалась книжка Грибачева «После грозы». Все его боялись. Он был дважды лауреат Сталинской премии за стихи, секретарем Союза писателей и секретарем парткома одновременно. А я, проанализировав его стихи, обнаружил, что он болен клептоманией. Не то, что это плагиат, а именно клептомания. Предположим, у Пастернака были такие строчки:

Кавказ был весь, как на ладони

И весь, как смятая постель

Это Пастернак. А вот Грибачев:

Кавказ был весь передо мною,

Весь, как смятая кровать .

Люди хохотали просто. Они были потрясены. Ко мне подходили, оглядываясь, чтобы никто не видел, и говорили: «Какой ты молодец!» Про меня пошел слух — не может быть, чтоб за спиной этого человека кто-то не стоит. А кто мог стоять? Только Сталин. Потом я уже приучил их к тому, что я мог говорить такие вещи, которые никто не говорил.

Вербовка и «загранка»

Наивный юнец? Не знаю, не знаю. Мне все это всегда казалось странным и даже загадочным. Но представим себе вполне возможный сценарий. Сам Сталин, который в литературе, как теперь точно задокументировано, контролировал каждый квадратный сантиметр и читал все, кому-то что-то сказал о Евтушенко. И перед нашим злостным хулиганом, по которому детская колония плакала, но зато, по мнению вождя, с явным потенциалом нового Маяковского, вдруг открылись все дороги. Но эти дороги вполне могли оказаться запутанным лабиринтом, из которого выхода не было.

То ли в шутку, то ли всерьез, друзья начали спрашивать Евтушенко, полковник он или уже генерал? Постепенно за ним закрепилось абсолютно ничем не подтвержденная репутация профессионального агента влияния и чуть ли не стукача. Но его действительно пытались сделать агентом КГБ. Произошло это в 1957 году, в преддверии знаменитого фестиваля молодежи и студентов. В Москве тогда впервые ожидалось многотысячное нашествие загадочных и ужасных иностранцев.

— Вас попытались именно в связи с фестивалем завербовать в осведомители КГБ? Расскажите, как это было.

У меня ночевал Миша Луконин, с которым я продолжал дружить. Ночью мы праздновали День Рождения. Утром ко мне пришел улыбающийся человек, показал мне красненькую книжечку КГБ и сказал: «Не можете ли вы, Женечка, проехать в КГБ, где очень ждут вас? У вас много там почитателей». Я сказал: «Вы знаете, у меня вчера был день рождения». Он говорит: «Мы знаем, знаем». Они выбрали правильный момент – человек с похмелья более податливый

Я сразу стал думать, в чем я провинился. С Мишей посоветовался, он говорит: «Не бойся. Тебя вербовать будут наверняка. Ты, главное, слушай побольше, и головой побольше кивай». Я так себя и вел.

Разговор был такой. Мне просто говорили: «Женя, понимаете, нам нужно знать настроения наших гостей иностранцев. Мы не просим вас ничего дурного. Просто рассказать, чем люди дышат». По совету Миши я сказал: «Знаете, я совершенно не умею хранить тайны. Не могу я просто. Мне хочется всем рассказывать, что мне оказывают такое доверие. Просто я знаю сам себя. Я не удержусь, я кому-нибудь обязательно расскажу. Как это можно? Я же вас подведу тогда. Потом, вы знаете, что если я встречу какого-нибудь врага, я сам к вам приду». У него изменилось лицо, он понял, что не на того напал.

Парадокс. С одной стороны, многих тогда вербовали в осведомители, с другой – всем всюду мерещились шпионы. А уж, тем более, бдительным нужно было быть при выезде за границу, когда этот выезд был одним из первых. Куда? Почти на Луну – в Америку.

— Это была туристская группа, из известных там были Вознесенский и Толя Рыбаков. Самое ужасное, староста наш был – Вирта. Характер у него был кошмарный. Когда мы первый раз приехали в Нью-Йорк, он всех собрал на летучку у себя в гостинице и сказал: «Сейчас я хочу вам показать, куда вы приехали». Он поднял ковер и говорит: «Видите шнур? Это тут прослушка идет». Достал перочинный нож и перерезал этот шнур. И погас свет. Я это никогда не забуду.

С Фиделем начистоту

Газета «Правда» была тогда главной правдой всей страны, и все, что появлялось в ней, имело практически силу закона. Неожиданно для всех Евтушенко был отправлен на Кубу корреспондентом именно газеты. Причем (внимание!) писать стихи, а не заметки. Это был, кажется, первый и последний случай такого рода в истории советской прессы. Стихи с острова Свободы Евтушенко посылал в Москву телеграфом.

Как раз в эти дни разразился Карибский кризис – самая острая конфронтация между сверхдержавами США и СССР. Хорошо помню, нам, простым смертным, в Советском Союзе никто ничего не рассказывал и не объяснял, поэтому мы и в ус не дули, а нет информации — нет и психоза. Американцы, которых обо всем исправно оповещало их телевидение, испытывали, тем временем, настоящий ужас. О тех острых ощущениях мне рассказывали многие, когда я перебрался в Америку. Здесь до сих пор то тут, то там ржавеют семейные бомбоубежища.

И вот вздох облегчения – Хрущев без ведома лидера Кубы Фиделя Кастро решает отозвать расположенные там советские ракеты, направленные на Америку. Обманутый Кастро рвал и метал.

— Я слушал выступление Фиделя на лестнице университета. Он говорил: «Мы боролись за свободу. Раньше нам диктовали американцы, теперь нам диктуют коммунисты». Потом он увидел меня: «Вот здесь русский поэт Евтушенко. Что вы скажете про всё это?» Я, находясь в таком состоянии перед многотысячной толпой, сказал: «Я вас понимаю. Но просто убежден, что это никто не сделал бы для того, чтобы как-то вас лично оскорбить или кубинцев. Просто такая серьезная ситуация в мире». И он подошел после этого ко мне: «Пойдем, поговорим».

Он сидел у меня дома, и мы о многом говорили. Об истории Советского Союза, обо всем, что угодно. Мне пришлось ему многое рассказывать. Это был очень искренний, спонтанный разговор, где был даже стук револьвером по столу.

Когда на Кубу прилетал председатель президиума Верховного Совета Микоян, на приеме он познакомил меня с Фиделем, думая, что мы не знакомы. Но мы сыграли эту сцену.

Это был строжайший секрет. И только совсем недавно в подробностях стало известно, что именно на Микояна, человека старого и опытного, легла самая тяжелая часть переговоров с Кастро. Ему предстояло сделать так, чтобы и волки были сыты, и овцы остались целы, то есть чтобы и ракеты с Кубы отозвать, и не поссориться с легендарным бородачом. А Евтушенко, как всегда отказался в нужное время в нужном месте. Микояну тогда как воздух нужен был умный и понимающий конфидент, с которым можно было бы поговорить доверительно.

— К неудовольствию, кстати, одного человека по фамилии Тихменев. Это был какой-то, отвечавший за его поездку человек. В момент такой откровенности принесли шифрованную телеграмму от Хрущева. Тихменев сказал, что шифровка от Никиты Сергеевича. Микоян говорит: «Читайте». «По инструкции, Анастас Иванович, здесь не должны присутствовать люди посторонние». «Эти люди не посторонние!» – закричал Микоян, взял бутылку и запустил ее в сад. У нас была открытая терраса. Знаете, как страшно, когда человек бросает, а звука нет, в траву упала. Это страшный был момент

Телеграмма от Хрущева была простая и очень человеческая: «Дорогой Анастас, я знаю, что ты выполняешь важную миссию, от которой зависит судьба всего человечества. Я очень тебе благодарен. Твоя жена неожиданно скончалась. Возвращайся, забудь про всё. Вы всю жизнь прожили…», – и так далее. «Оставь». Это было незабываемо. Я оказался внутри такого коловорота истории. Почему-то история выбрала меня, чтобы я был свидетелем этой сцены. Может быть и справедливо.

Подсказка Пастернака

Я часто думаю, что жизнь Евтушенко вместила в себя столько необыкновенных происшествий и фантастических событий, что ее хватило бы на десяток увлекательных биографий. Быть может, теперь, наконец, впервые я оказался в тихой гавани. «Последняя попытка стать счастливым, последняя попытка полюбить», – это он о своей четвертой жене Маше. Она на 30 лет моложе его. Вместе прожили четверть века. Два сына. Вспоминаю детский стишок Евтушенко: «Был бы я моей женой, не развелся бы со мной». Только к старости ему удалось реализовать эту идею.

Провинциальный городок Талса в далеком штате Оклахома – место это довольно странное, на улицах ни души. Солидная профессорская должность в университете и обожающие своего странного эксцентричного профессора студенты. Сюда его забросил вихрь буйных 90-х годов. Тогда в Москве публично сожгли чучело Евтушенко, и это стало для него предупреждающим сигналом о том, что, быть может, надо опасаться и за свою жизнь, и за безопасность семьи. Он вдруг оказался своим среди чужих, чужим среди своих. В интернете прочел я пожелание старику Евтушенко повеситься на березе. Откуда такая злоба? Что дурного он сделал этим людям?

Почему из всех возможных университетов вы выбрали Талсу?

— Ну, случай. Потому что я очень любил и люблю Бориса Леонидовича Пастернака, «Доктор Живаго» и музыку к фильму Мориса Жарра. Когда я оказался здесь, вдруг откуда-то с неба возникла мелодия Лары Мориса Жарра. Я обалдел исказал: «Откуда среди белого дня?» 12 часов дня. Это городские часы заиграли мелодию. Мне рассказали, что это уже давно. И всё. Я суеверный человек, и подумал, что Борис Леонидович мне показывает это место.

— Получается, это сделано с подсказки Пастернака?

Да-да. А вы не забудьте, что все-таки он был первый великий поэт, который меня поцеловал.

Я на площади Ютика в Талсе

стою, как Щелкунчик,

который сбежал из балета.

Посреди оклахомских степей,

посреди раскаленного лета.

Если, крича,

плачу почти навзрыд,

словно свеча,

Лара в душе стоит.

Словно свеча,

в этот проклятый век…

Объяснение с Бродским

Сумасшедшая жизнь Евтушенко оставила тонны свидетельств его всемирной славы. С фотографий он улыбается в обнимку и с президентами, и с повстанцами, с работягами и аристократами, со всеми писателями - большими и маленькими, с друзьями и врагами. Но среди этих фотосувениров нет ни одного снимка с Иосифом Бродским. А ведь отношения с Бродским стали, без преувеличения, главой драмой жизни Евтушенко. Судьба так распорядилась, что я оказался единственным собеседником обоих. И теперь, как некий медиум, я могу попытаться восстановить ход событий этой болезненной истории. Не склоняясь ни на чью сторону.

Бродский когда-то говорил мне, что жизнь на Западе поставила нас в позицию наблюдателей на вершине холма, с которой видны оба его склона. И быть может, вместо какой-то одной, последней истины, которой на самом деле и не бывает, мы увидим одни многоточия. Но сейчас, перечитывая письмо Евтушенко, приглашающее меня к нашему с ним диалогу, я понимаю главное его желание: напоследок объясниться с Бродским, хотя бы через меня. Выходит, он пригласил меня на свою исповедь.

— Я благодарен тебе на всю жизнь за то, что ты - единственный человек на свете, который возражал Бродскому, когда он незаслуженно оскорблял меня. Это в моих глазах дорого стоит. Ни в коем случае это интервью не связано ни с какими мстительными мыслями. Я считаю, что мы с ним еще не договорили. Возможно, наши стихи уже сами будут разговаривать друг с другом. И думаю, что о чём-то договорятся. Может быть, история, которая произошла между нами, послужит предупреждением другим, чтобы не терять друг друга при жизни. Не терять взаимопонимания.

Бродский умер в Нью-Йорке. Прощание с покойным напоминало ярмарку тщеславия, с появлением у гроба самых странных персонажей. Казалось, люди в чёрном появлялись исключительно для того, чтобы продемонстрировать степень своей близости к усопшему поэту. В итоге в памяти осталось только трогательная поминальная служба в Нью-Йоркском соборе Святого Иоанна, на которую съехались близкие друзья Иосифа со всего мира. А в том холодном похоронном доме, откуда почти не сохранилось фотосвидетельств, я не помню многого. В том числе и Евтушенко. Дни были какие-то тяжёлые. Но теперь я знаю: он там был, прямо с самолёта.

— Я возвращался в Соединенные Штаты, это был день его панихиды. Я сказал: конечно, я поеду. Мы сразу из аэропорта поехали. Я был убит этим, правда. Для меня это было очень большим ударом. Переживал. Я понимал, что он большой поэт. И, увы, уже мы не можем помириться.

Я же пытался с ним помириться. Было что-то очень плохое в том, что произошло между нами. Это нельзя было так оставлять, понимаешь? Но что делать? Я пытался…

Я приехал на панихиду. Подходили люди: «Евгений Александрович, вы правильно сделали, что приехали». Это было движение души.

Их отношения завязались ещё в 1965 году, сразу после освобождения Бродского из ссылки в северную деревню. Сейчас всеми принято за аксиому, что решающим в деле освобождения Бродского стало письмо Хрущёву французского писателя Сартра. Но было и не менее, а, может быть, ещё более важное письмо - от итальянском компартии. В то время европейские коммунисты были очень нужны Кремлю, поэтому Политбюро отреагировало на их ходатайство, и Бродский оказался на свободе. Всё это было организовано с помощью и при участии Евтушенко.

Сразу после освобождения Бродский появился в Москве, где Евтушенко пригласил его на банкет в ресторан «Арагви». Пройти туда было нелегко, но популярность Евтушенко сработала и тут. Бродского с друзьями - Аксёновым и Рейном - провели под крылом Евтушенко прямо к пиршественному столу. И после этого ещё две недели Бродский и Евтушенко были неразлучны.

В жизни Евтушенко банкетов было предостаточно. Здесь мы вспомним - и не случайно - о другом застолье, которое будет иметь прямое отношение к нашей истории. Кандидат на пост президента США Роберт Кеннеди пригласил Евтушенко на свой день рождения. После убийства Джона Кеннеди его брат Роберт внушал огромную надежду многим американцам. С кланом Кеннеди Евтушенко связывала давняя дружба.

— Он меня просто пригласил на день рождения, мы стояли с ним и эта знаменитая история произошла.

— Как это произошло?

— Я сказал: «Почему вы хотите? Всё-таки такое несчастье лежит на вашей семье, как будто какая-то печать. Вы не боитесь?» Он ответил: Только это поможет мне. Если я стану президентом, может быть, это поможет мне докопаться - кто убил моего брата». Я сказал: «Ну, тогда давайте выпьем, по русскому обычаю». Когда он бросил бокал, тот должен был разбиться, - за то, чтобы стать президентом. Но бокалы не разбились, а покатились, когда мы бросили о палас. И вот тут, я думаю, у него был испуг. Это было страшно.

Абсолютно уверен в том, что его убрали только по той причине, что он с кем-то ещё делился и сказал, что он хочет продолжать поиски убийцы брата. Там были люди, которые этого не хотели.

Смертельный выстрел в Роберта Кеннеди потряс весь мир. Тысячи и тысячи американцев выстроились на пути следования поезда с телом убитого. Траурный состав шёл из Нью-Йорка в Вашингтон. Застывшие в оцепенении люди на рельсах, на перронах. Шок от этой трагедии достиг и Москвы. Евтушенко потрясён. Как поэтический сейсмограф, он откликается и на эту трагедию, тем более что она была для него слишком уж личной.

— Есть стихотворение памяти Роберта Кеннеди, которое я написал.

В него стреляют вновь! Зверье — зверьем.

И звезды,

словно пуль прострелы рваные,

Америка, на знамени твоем!

Это напечатано было в The New York Times и в «Правде» одновременно.

— Это, наверное, уникальный случай, чтоб такое произошло.

— Да. Но это были совершенно искренние стихи. Бродский слышал это, я читал ему. Он сказал мне: » Женя, давай поедем сейчас в американское посольство, распишемся в книжке соболезнований». Я говорю: «Сейчас поздно, с одиннадцать часов». Женя Рейн был с нами: «Ну, с тобой-то пустят», - ухмыльнулся. Нас действительно пустили, когда я позвонил. Атташе встал, приняли нас. И было написано, что появился Евгений Евтушенко, Бродский, который был только что выпущен, и так далее.

Одна из многих культурных трагедий тех дней. Бродского против его желания решением КГБ в считаные дни выдворяют из Советского Союза. Он в Москве, чтобы оформить документы на выезд. Несколькими днями ранее у возвращавшегося из Америки Евтушенко на таможне в «Шереметьево» изымают сотни томов так называемой «антисоветской литературы». Он идёт в КГБ вызволять свои книги. И тут произошло нечто, о чём Бродский рассказал мне в Нью-Йорке.

В записанных тогда на аудиоплёнку наших диалогах он впервые решил вынести за рамки узкого круга историю, которая в глазах многих в итоге превратит Евтушенко чуть ли не в советника КГБ по делу Бродского. Я делюсь этими плёнками с вами в первый раз.

Значит, раздаётся телефонный звонок. Звонит мой приятель, говорит: слушай, Евтух очень хочет тебя видеть. Он знает всё, что произошло». Значит, и мне два часа убить в Москве или три. Я говорю: ладно, я ему позвоню. Я ему звоню, он говорит: «Иосиф, я всё знаю. Не могли бы вы ко мне сейчас приехать?» - «Всего доброго».

— И он приехал, специально для этого разговора. Я ему всё рассказал: как меня вызвали, почему я там оказался, и т.д. и т.п., что вот книжки выручал, и так далее.

Он говорит: «Иосиф, слушай меня внимательно». Он говорит: «У меня арестовали багаж, и меня это очень вывело из себя, и я позвонил своему другу». У них ведь, у московских, все друзья, да? Он говорит: «Я позвонил другу, которого я знал ещё давно, с Хельсинского фестиваля». Ну, я так вычисляю, значит, кто это… Андропов, следовательно? Я говорю: «Как друга зовут?» Он говорит: «Я тебе не могу этого сказать». Я говорю: «Ну ладно, продолжай». Евтух говорит: «И тут, находясь у него в кабинете, я подумал, что, поскольку я уже с ним разговаривал, почему я говорю о своих делах, почему бы мне не поговорить ещё и о делах других?» Что, в общем, абсолютная ложь. Потому что этот человек не говорит о чужих делах, он о них просто не думает. Но это дело десятое. Он говорит: «Да и вообще, как вы обращаетесь с поэтами?». «А что?» «Ну, например, Бродский», да?

— И тут он матом просто, раздражённо очень говорит: «И вообще, слушайте, давайте бросим на эту тему говорить». Потому что он опять написал письмо в Америку и сказал: он хочет. И мы решили: сейчас примем решение, чтобы он уехал. Уже надоел всем». Я ему тогда сказал: «Скажите, вы что, вы понимаете, что это трагедия для человека, для поэта - уезжать из своего языка? Вы можете хотя бы сделать, чтобы не мучить его перед отъездом? Как вы иногда оскорбляете людей, которые уезжают за границу». «Ну, что вы хотите? Всё зависит от того, как он будет себя вести». Я говорю: «Что он, будет кричать «Да здравствует советская власть!» после такого процесса дурацкого?». Он был очень раздражён, не хотел на эту тему говорить. «Евгений Александрович, ну просто решили мы, дали уже разрешение и всё. Этот вопрос закрыт».

И поэтому он говорит: «Иосиф, я понимаю, что произошло». Ну, я всё это выслушиваю, не моргнув глазом, и так далее. Говорю: «Ну, Жень, спасибо». Тут он мне начинает говорить: «Иосиф, в какой ты поедешь штат? Не хорони себя в провинции, поселись где-нибудь на побережье. И вот, сколько ты должен просить, значит, за выступление». Я говорю: «Спасибо, Женя, за совет, за информацию. Теперь до свидания». Он говорит: «Смотри на это, как на длинное путешествие». И он, значит, подходит ко мне и собирается меня как бы поцеловать. Я говорю: «Нет, Жень, вот всё. За информацию спасибо, а с этим давай, знаешь, обойдёмся без этого». Ну что, я понимаю, его вызвали в качестве референта по этому самому вопросу. И он, значит, изложил свои эти самые соображения. То, что в качестве консультанта он, конечно, был. Вот что произошло, вкратце. В общем, более-менее так, как оно и было.

Андропов сказал: «Проспитесь»

Первое, что приходит в голову: почему Евтушенко долгие десятилетия скрывал имя своего собеседника в КГБ? Ведь ход времени, ход событий работал не на него. Со слов Бродского все решили, что это был сам председатель КГБ Андропов. На самом деле именно с Андроповым-то отношения у Евтушенко и не сложились. Вот вам всего один эпизод. Евтушенко, будучи в гостях, случайно узнаёт, что готовится арест писателя Солженицына. Импульсивно он решается выйти на улицу и позвонить самому Андропову. Ситуация гротескная, почти театр абсурда.

— А знаете, откуда я звонил? Из телефона-автомата напротив телеграфа.

— Просто так можно было с телефона-автомата набрать номер председателя КГБ?

— Да, справочная КГБ. «Срочно, это говорит поэт Евтушенко. У меня есть срочное сообщение государственной важности». Всё.

Мне сказал Любимов о Солженицыне. Мы были в гостях у корреспондента Time Стивенса. Но я сразу ушёл оттуда. Рядом со мной были Римма Казакова и Инна Кашежева, поэтесса. Мы вместе вышли. Они говорят: «Откуда ты будешь звонить, Женя?» Я говорю: «Да из автомата». Я позвонил и сказал, что я умру на баррикадах, если Солженицына снова арестуют. Андропов мне сказал: «Проспитесь». Мрачно так сказал: «Проспитесь!»

Сексот или не сексот?

На самом деле Евтушенко сидел тогда в кабинете генерала Филиппа Бобкова, курировавшего вопросы культуры. Бобков был давним знакомым Евтушенко. Ведь это именно он безуспешно пытался сделать из Евтушенко осведомителя КГБ много лет назад. Знакомство это сохранилось, а Евтушенко полезными связями никогда не пренебрегал. Вообще-то говоря, такого рода контакты не афишируют, и понять скрытность Евтушенко, наверное, можно. Но и гнев Бродского объясним. Высылка казалась ему в тот момент жизненной катастрофой. И возмущённый, он припечатал Евтушенко надолго кличкой стукача.

Бродский перебрался в Америку, как мы теперь знаем, навсегда. И тут на американской сцене появляется главный друг и покровитель Евтушенко - славист Альберт Тодд. Таинственная фигура, о которой в открытом доступе почти нет информации. Не осталось ни видео, ни фото. Пожалуй, одна из считаных - вот эта, сделанная моей женой Марианной. И не случайно. Как рассказал мне сам Евтушенко, Альберт - или как его он называл, Берт - был сотрудником американских спецслужб, курировавшим русский культурный фронт. Об этом сейчас подзабыли, но с подачи Евтушенко его друг Тодд устроил Бродского на работу преподавать в Нью-Йоркский Квинс Колледж. Тот занимал там пост главы департамента славистики. Через некоторое время Евтушенко попытался через Тодда устроить в Америке свою встречу с Бродским.

— Я Альберту звоню и говорю: «Я сейчас в Нью-Йорке остановился. Я хочу появиться, я соскучился по нему, поговорить хочется». И вдруг он мне говорит: «Женя, а надо ли тебе с ним видеться?». «А что такое?» - «Женя, он о тебе очень плохо здесь говорит. Ничего хорошего не получится, по-моему». Я говорю: «Что он говорит?» - «Ну, Жень, я не хочу. Зачем ты?» - «Нет, я хочу», — сказал я. Когда он мне сказал «Он говорит, что ты участвовал в том, что он оказался заграницей», то есть что «ты принимал участие в его выталкивании», я просто обалдел! Я говорю: «Как? Ну, ты знаешь, Берт, что это неправда! Первое, что я сделал, - это я тебе позвонил, чтобы ему достать работу, и ты ему нашёл в Квинс Колледже сразу же работу». - «Я это всё знаю, Жень. Но что делать? Он говорит такие вещи, несколько раз говорил. Не надо тебе с ним видеться». Я говорю: «Нет, я хочу с ним увидеться». – «Ну, хорошо, я ему передам». И вот мы с ним встретились. Он пришёл ко мне в гостиницу.

Я говорю: «Ну, чего ты меня хотел видеть?». Он говорит: «Помнишь, Иосиф, в Москве, когда мы с тобой прощались, ты подошёл ко мне и поцеловал меня?». Я говорю: «Женя, я вообще-то все хорошо помню, если говорить о том, кто кого собирался поцеловать». И тут он всплескивает руками, вскакивает, и начинается такой нормальный Фёдор Михайлович Достоевский. Он говорит: «Как это? Как ты мог такое сказать, кто кого мог поцеловать? Мне страшно за твою душу!» - и так далее. Я говорю: «Ну, Женя, о своей душе я как-нибудь позабочусь, Бог позаботится, ты уж уволь».

— Я ему говорю: «Иосиф, ну как тебе не стыдно? Мне говорят такие вещи. Ты же знаешь, что ты был освобождён по моему письму. Почему? Что с тобой случилось? Ты же знаешь, что это неправда! Ты, наверное, презираешь доносчиков тридцать седьмого года, которые делали ложные доносы друг на друга, а это то же самое!» - «Я ещё не встречал ни одного человека, который бы заслуживал моего презрения», - сказал он мне. Вот так он сказал. Вот это абсолютно точно.

И там начинается… Он говорит: «Вот, ты говорил Берту Тодду…» и так далее и так далее. «Ты меня неправильно понял». Я говорю: «Я тебя неправильно понял?» Он говорит: «Да, ты меня неправильно понял». Я говорю: «Если я тебя неправильно понял, как была фамилия человека, с которым ты разговаривал 23 апреля 1972 года?» Он говорит: «Я не могу тебе этого сказать». Я говорю: «Жень, мы сейчас в гостинице. Хочешь, на улицу выйдем? На улице скажешь?». Он говорит: «Нет, я не могу». Я говорю: «Ну, чего ж я тебя неправильно понял? Я говорю: Женя, ну, в общем, давай оставим…».

— И стоит. Я говорю: «Знаешь что? Больше мы с тобой видеться не будем. Стихи, конечно, я буду твои читать, наверное. Будем считать, что мы больше не знакомы с этого момента. Все». Стоит, не уходит. И вдруг говорит человеческую фразу: «Жень, ты же никогда не был в эмиграции. Ты не знаешь, что волей-неволей начинаешь искать, кто в этом виноват. Ты когда-нибудь… Ты не думал об этом?». Вот так, наверное, и произошло. Это была человеческая фраза.

«Что я могу сделать для этого? - я говорю. - Что тебе всё-таки дало возможность думать так?» - «Ну, ты же сам мне говорил, что ты был консультантом КГБ в моём вопросе! Ты же им советовал меня не мучить! Ты же мне сам это рассказывал. А это означает, что ты консультировал уже». Я говорю: «Иосиф, если я иду по улице, и я там вижу милиционера, который бьёт сапогом в живот беременную женщину - и я подхожу к нему и говорю: «Товарищ милиционер, вы что, не видите, что она беременная? Как вы можете её бить сапогом в живот?» — это что, значит, я сексот отделения милиции, что ли? Что с тобой случилось?». Молчит стоит. «Что я могу сделать, чтобы исправить эту мою ошибку?».

Он говорит: «Слушай, сейчас Берт приходит ко мне, мы идём обедать и так далее, в китайский ресторан. И там будет мой друг, актёр из Канады. Я просто хочу сказать, чтобы ты ради своей души сказал Берту, что ты меня неправильно понял». Я говорю: «Ну, знаешь, не столько ради моей души, поскольку мне-то всё равно, но если это тебя действительно так занимает, то почему нет? В конце концов, чем меньше говна, тем лучше в мире».

— Ну, пошли туда. Он молчал долго. И все, конечно, на него… Я же не успел объяснить, что там происходило. А потом он мнётся, мнётся, и кто-то спрашивает: «Иосиф, нам просто вот интересно, мы кое-что слышали из того, что вы говорили о Жене».

И он меня подталкивает, значит, пятое-десятое. Я говорю: «Что такое?» Он говорит: «Ну, начинай». Я говорю: «Ну, это все уже такой театр, это уже полное это самое…Жень, как же я начну? Ты уж как-нибудь наведи…». Он говорит: «Я не знаю как». Я говорю: «Ну ладно». Я, значит, стучу вилкой и говорю: «Дамы и господа! Берт, помнишь наш разговор с тобой про Женино участие в моем отъезде?» Я говорю: «Вполне возможно, что произошло недоразумение, что я неправильно Женю понял. А теперь, дамы и господа, у меня… — действительно меня моя приятельница ждала — к сожалению, приятного аппетита, я должен исчезнуть». И я, значит, стою, собираюсь уходить. Евтух меня берет за рукав и говорит: «Иосиф, я слышал, ты родителей пытаешься пригласить». Я говорю: «Да, представь себе. Откуда ты знаешь?». Он говорит: «Ну, это неважно, откуда я знаю. Я просто посмотрю, чем я могу помочь». Я говорю: «Буду тебе очень признателен». Всё. И ухожу.

— И я это сделал. Его мама приходила ко мне, и я дал ей письмо в КГБ, которое она отправила. Но ничего не получилось, к сожалению. И он продолжал говорить… Кстати, Белла его видела, и она мне сказала: «Слушай, ты мне вроде говорил, вроде ты помирился там с Иосифом. А что-то я была, его видела, и он что-то отозвал меня на балкон и опять примерно начал то же самое говорить. Я сразу же его остановила: „Я ничего не хочу слышать плохого о Жене“.

— И вроде бы эти напряжённые отношения продолжались…

— Как продолжались? Я не виделся с ним больше.

И всё-таки ещё одна встреча состоялась. Точнее было бы назвать её не-встречей. Евтушенко сделал последнюю отчаянную попытку примирения через общего друга – владельца знаменитого нью-йоркского ресторана «Русский самовар» Романа Каплана. Но непрощающий Бродский сделал все, чтобы не встретиться с Евтушенко лицом к лицу.

— У меня была попытка поговорить с Бродским. Я говорил с Ромой Капланом, а Рома меня очень любит. Я говорю: «Рома, знаешь что, всё-таки я так иногда захожу, бывает, натыкаюсь на Бродского где-то, то в одном, то в другом месте. Что за идиотство всё-таки? Слушай, я даже выпью нелюбимую мною водку, согласен на это. Выпьем пол-литра втроём, посидим и закончим всю эту бодягу просто». Он говорит: «Женечка, ничего не получится у тебя». Я говорю: «Почему?» - «Ну не получится. Я знаю. Я уже пробовал с ним разговаривать».

И последний раз я его видел, это был очень тяжёлый случай. Мне кто-то должен был оставить билет в театр. Я пришёл туда, к нему, а он сидел с каким-то человеком. А человек поднял воротник почему-то. Странно, хотя сидел в помещении, напротив бара как раз. А я сел туда. Он говорит: «Жень, ты посиди, сейчас тебе принесут билет. Садись туда, за барную стойку». Я не видел, человек какой-то. И потом я смотрю… Я давно его не видел. Знаете, наверное, как Квазимодо, впечатление. Он сидел напротив меня, в зеркале точно попадая. Знаешь, это было ужасно. Я смотрел на него. Он не замечал, что я его вижу. Сидел с Ромой там. Вот так вот сидел.

Евтушенко не подозревал, что Бродский тогда прокомментировал всю эту ситуацию следующим образом: «Гонца, хоть раз принесшего дурную весть, пристреливают». Хлёстко. А между тем отношение Бродского к Евтушенко оставалось глубоко амбивалентным. Знали об этом немногие. Например, однажды в разговоре со своим другом, поэтом Рейном, Бродский, вертя книжку со стихами Евтушенко, вдруг произнёс: «Все-таки, какой он симпатичный человек». Или, например, когда Соломон Волков заступился за стихи Евтушенко, Бродский с некоторой неохотой вдруг признался: «Я, наверное, что-нибудь знаю на память Евтуха. Я знаю на память какие-то стихи. Строк на двести-триста наберётся».

— Он, правда, очень любил выражаться обо мне так, как я никогда не любил: Евтух. Но никогда в лицо - заочно.

— Кстати, должен сказать, что это сокращение как раз типично для Бродского. Тут даже нет, уверяю вас, никакого такого персонального пренебрежения. А ближайшего своего друга Барышникова он иначе, как «Мышь», не называл. Маяковского он, как вы знаете, называл «Маяк».

Подлость

Начали мы с похорон Бродского. Потом говорили о похоронах Кеннеди. А теперь не случайно речь пойдёт о прощании с ближайшим другом Евтушенко Бертом Тоддом, где мы и узнаем о ещё одном витке этой грустной истории. О ней почему-то до сих пор не упоминает ни один бродсковед.

— Умирает Тодд. И на похоронах подошёл ко мне мальчик Володя Соловьёв и сказал: «Ну вот, Евгений Александрович, моя совесть чиста, я произнёс речь. Теперь я вам хочу сделать подарок - письмо Бродского. Берт мне сказал: «Пока я буду жив, я выполню своё обещание, чтобы Женя не знал про это письмо». И он дал мне это письмо. С такой сладенькой улыбочкой, на похоронах моего друга.

Автор этого письма - Бродский. Читать его сейчас, прямо скажем, как-то неловко. В нём Бродский пытается убедить президента Квинс Колледжа не принимать на работу Евтушенко. И мотивирует это тем, что Евтушенко - противник Америки. «Вы берёте на работу типа, который систематически брызжет ядом в советской прессе, как, например, в этом стихотворении:

Линкольн хрипит в гранитном кресле ранено.

В него стреляют вновь! Зверье - зверьем.

И звезды, словно пуль прострелы рваные,

Америка, на знамени твоем!

Это тот самый стих на смерть Роберта Кеннеди, который запомнился Бродскому с голоса Евтушенко. Ведь он был первым его слушателем. Стихотворение это, конечно, не антиамериканское. В нём Евтушенко оплакивал смерть друга. Теперь, через 23 года Бродский использовал эти строчки, чтобы поставить Евтушенко подножку. Евтушенко воспринял это как удар ножом в спину. Я видел опубликованное факсимиле этого письма и уверен, к сожалению, в его подлинности. Это его пишущая машинка, это его стиль, и это его подлость.

— Давайте мы сейчас вспомним вообще всю ситуацию с этим письмом. Иначе наш разговор может быть непонятным. Ситуация была следующая. Когда решался вопрос о вашем приглашении в качестве профессора в Квинс Колледж в Нью-Йорке, это совпало с фактом, очень неприятным для Бродского. В Квинс Колледже производили сокращения, и в ходе этих сокращений был уволен профессор и переводчик Барри Рубин, один из близких друзей и переводчиков Бродского.

— Знаете, почему я помню? Просто по возрасту увольняли, никаких претензий к нему не было. В это время Берт объяснял мне эту ситуацию и сказал мне: «Жень, очень хорошо будет, если ты напишешь письмо. Ты мне веришь, что это очень хороший преподаватель, которого мы хотим сохранить?». И я подписал письмо в защиту Барри Рубина.

— А Берт Тодд в это время был деканом в Квинс Колледже? Но он принимал участие в вашем приглашении в Квинс Колледж.

— О чём, вероятно, даже Бродский не знал.

— Как это он мог не знать? Но Барри Рубин про это знал.

— Барри Рубин, может быть, и знал и мог не сказать об этом Бродскому.

— Мне он сказал спасибо.

Но это все равно не меняет ситуации, которая заключается в следующем: узнав об этом, Бродский написал письмо президенту Квинс Колледжа, где говорил, что он очень сожалеет о том, что его друг, которого он очень высоко ценит, Барри Рубин увольняется. Но он понимает, что это может быть связано с финансовыми затруднениями, но как тогда объяснить приглашение в качестве профессора поэта Евтушенко, который стоит на антиамериканских позициях? И тут Бродский процитировал те строчки.

— Он даже не упомянул, по какому поводу это стихотворение было написано, что ему прекрасно было известно. Ты знаешь, я тебе рассказывал, как я ему читал давным-давно эти стихи и что он сказал мне. Ухмыльнулся и сказал: «Ну, с тобой-то пустят вечером».

Но мне просто перевернуло душу. Вот этого я не ожидал. И я думаю, что он не хотел не только поэтому. Может быть, другие ещё причины были. Я думаю, что он не хотел со мной мириться потому, что всё равно он знал, что это когда-нибудь всплывёт. Он мог бы ещё быть жив - и это всплыло бы после примирения, понимаешь? Но то, что он мог написать, чтобы мне не давали работу там, куда я вместе с Бертом его устраивал! Вообще это просто… Не понимаю, как это возможно было, просто по-человечески…

— У Андрея Вознесенского есть такие стихи:

Почему два великих поэта,

проповедника вечной любви,

не мигают, как два пистолета?

Рифмы дружат, а люди – увы.

Это он не о вас с Бродским написал?

— Кто знает? Какое счастье, что при жизни Бродского я не знал про это письмо! Если бы я узнал это при жизни Бродского, я не знаю, чем бы это кончилось. Я честно вам говорю. Я, может быть, ударил бы его просто по лицу за это. Ни один человек, кстати, из исследователей Бродского вообще не написал о том, что он был освобождён по моему письму и о том, что он писал такое письмо. Они нигде не упомянули об этом, этого не было, понимаете? Это не входило в их концепцию. Это больно просто, больно. Очень больно, когда речь идёт о людях, которых с тобой что-то соединяет. Очень часто мы бываем жестокими не потому, что мы жестоки понарошку… Вы знаете, у Георгия Адамовича есть строчки: «Все - по случайности, все - поневоле. Как чудно жить. Как плохо мы живём».

Выходит, Бродский, которого мы все считаем первым нашим несоветским поэтом, в чём-то все-таки оставался советским человеком. Бродский вскоре умер, и инцидент на этой драматической ноте был прерван. В большой истории Евтушенко и Бродский в итоге останутся как два антипода - и эстетические, и этические. По крайней мере, так воспринимал это сам Бродский. Что ж, случай не первый и не последний. Вспомним хотя бы вражду Маяковского и Есенина или Мережковского и Бунина. Но, как любит говорить один мой друг, «Истина кипариса не отменяет истину яблони». Евтушенко вспоминал, как однажды Бродский слушал его только что написанное стихотворение «Идут белые снеги».

Идут белые снеги,

Как по нитке скользя…

Жить и жить бы на свете,

Да наверно, нельзя.

Чьи-то души, бесследно

Исчезая вдали,

Словно белые снеги,

Идут в небо с земли.

— А потом, когда я прочёл это, у него изменилось лицо и даже чуть-чуть были на мокром месте глаза. Чуть-чуть. Он мне сказал: «Женя, вы не понимаете… - он иногда переходил со мной на «вы», вдруг говорил даже по имени-отчеству. И он сказал: «Женя, знаешь… Вот всё пройдёт… Вот представьте, все уйдёт, политика, а вот это останется. Пока русский язык будут существовать, это стихотворение будет». Я не считал его никогда своим врагом, тогда особенно. В какой-то степени соперником? Не знаю.

В стихах вообще-то заложена некая мистическая сила: написанное в них часто потом сбывается, и поэт вдруг оказывается пророком собственной судьбы. Так, мне кажется, напророчил себе появление Бродского и Евтушенко. Ему тогда было 23 года, а Бродскому – всего 15. И стихотворение называлось «Зависть».

— Этого секрета не открывал я раньше никому.

— Я бы хотел, чтобы вы его прочли.

— Вы знаете, что Маша мне запрещает говорить о Бродском? Она знает, что это самое больное моё место. Ой, Господи…

— Я думаю, что сейчас вы сказали это - и это хорошо, что вы это сделали.

— Самое моё больное место. Это просто та рана, которая не зарастает и никогда не зарастёт.

Я знаю, что живёт мальчишка где-то,

И очень я завидую ему.

Он вечно ходит в ссадинах и шишках, —

Я был всегда причёсанней, целей.

Все те места, что пропускал я в книжках,

Он не пропустит.

Он и тут сильней.

Он будет честен жёсткой прямотою,

Злу не прощая за его добро.

И там, где я перо бросал: «Не стоит…»

Он скажет: «Стоит!» И возьмёт перо.

Он если не развяжет, так разрубит -

Где я не развяжу, не разрублю.

Он если уж полюбит - не разлюбит.

А я и полюблю, да разлюблю.

Я скрою зависть, буду улыбаться.

Я притворюсь, как будто я простак:

«Кому-то же ведь надо ошибаться,

Кому-то же ведь надо жить не так».

Но сколько б ни внушал себе я это,

Твердя:

«Судьба у каждого своя», —

Мне не забыть, что есть мальчишка где-то,

И он добьётся большего,

Чем я».

Далёкая сибирская станция Зима. Евтушенко всю жизнь считал её своей родиной. Деревянные дома, простые нравы, лай собак, бездорожье - больше ничего. Но местный оркестрик трогательно дудит в честь своего поэта ржавой медью. Можем ли мы сказать, что Евтушенко поэт для народа, а Бродский - для элиты?

Да, разумеется, Нобелевская премия Бродского для многих весомый аргумент в его пользу. Да, философия Бродского многомернее, богаче, сложнее. И вряд ли кто-нибудь будет с этим спорить. Но в любом уравнении есть две стороны. Я убеждён, что даже одна по-настоящему народная песня делает её автора великим поэтом. Я бы сравнил Бродского и Евтушенко с двумя штангистами: один подходит к штанге с подготовкой и осмотрительно и сразу выжимает рекордный вес, а другой пытается поднять штангу сто раз подряд, но из них только два или три рывка оказываются успешными. Со стороны впечатление складывается не в его пользу, но на самом деле свои рекорды остаются как за одним, так и за другим.

— А вы внимательно прочли то, что я написал о нём в поэме «Дора Франко»?

Для того ли родились,

Для того ли вылупились,

Чтобы после подрались,

Обозлели, вылюбились?

Так вот стравливала нас

Свора, ставившая на

Брата мне Иосифа.

Кто подсказчик лживый,

Но по Божьей милости

Я ещё надеюсь, что

В небесах помиримся.

— Вот последний мой разговор с Иосифом.

— Интересно, что бы он сказал, если бы услышал?

— Если бы он написал такую историю, я бы его обнял… Можно я выпью чуть-чуть? Зачем, зачем всё это было? Ужасно это. Почему так происходит? Почему так происходит, как то, что произошло между нами? Почему? Какая-то дьявольщина впуталась в это.

Мне кажется, мы переживаем небывалый культурный слом. На наших глазах одна цивилизация сменяется другой, а мы - как это странно и страшно - хватаем друг друга за грудки из-за пустяков. Между тем, мир лет через сто-двести будет разительно другим. Но что при этом останется от нас, от русской культуры нашего времени? Кому мы сами поможем разместиться на этом ковчеге, тот, видимо, и доплывёт к тем, другим, нам не ведомым людям. Нужно ли выкидывать одного, чтобы расчистить место другому? Вряд ли. У меня мечта: пусть на той воображаемой книжной полке будущего найдётся место и одному, и другому, и третьему. Ведь потерять, обронить проще простого.

— Я его признаю большим поэтом. И стихи его, конечно, читаю, и это прекрасные, конечно, стихи. И я с удовольствием вам их сейчас прочту. Оно до строчки хорошее.

Я входил вместо дикого зверя в клетку,

Выжигал свой срок и кликуху гвоздём в бараке,

Жил у моря, играл в рулетку,

Обедал чёрт знает с кем во фраке.

С высоты ледника я озирал полмира,

Трижды тонул, дважды бывал распорот.

Бросил страну, что меня вскормила.

Из забывших меня можно составить город…

Кто знает, может быть, и могло бы так произойти, что, если бы меня не стало, а вместо меня оказался бы он здесь, может быть, и он прочёл бы какое-нибудь моё стихотворение. Вот я подумал об этом. Вот что я хотел выговорить. Я ведь продолжаю с ним разговаривать. Я, может быть, на таком уровне откровенности ещё ни с кем не говорил. Надеюсь, что это будет хорошим уроком будущему поколению - понимать разницу между добром и злом, чтобы горько не ошибиться. Как иногда, бывало, ошибались мы.

Что евтушенковского ходило в самиздате? Ну, «Автобиография», «Письмо к Есенину», «Баллада о штрафном батальоне», много чего. Это уже шестидесятые. А в пятидесятых, некоторое время - даже невинное «О чем поют артисты джазовые…».

Ему (или Слуцкому) приписывалось «Памяти Пастернака» («Их с черного хода всегда выносили. / Поэты - побочные дети России…»), написанное Г. Плисецким.

Евтушенко работал в подцензурной печати. Собственно, как и почти все русские поэты в течение трех веков существования отечественной поэзии.

Вот его поздний счет к цензуре:

«Заглавие стихотворения “Одиночество” на несколько лет превратилось в “Верность”. Наш любимый народом поэт не может быть одиноким! А вот верным должен быть всегда. Многие годы не удавалось включить в стихотворение “С усмешкой о тебе иные судят…” (1955) строчки: “Ты погляди - вот Николай Матвеич. А он всего трудом, трудом достиг…” Нежелательный намек на Грибачева. Мне пришлось поменять Грибачеву отчество. В стихотворении “Мед”, чтобы никто не усмотрел намека на историю, произошедшую с Леонидом Леоновым, строчку “сошел с них столп российской прозы” приходилось много лет заменять на другую: “сошел с них некто грузный, рослый”. Мой собственный монолог “Мне говорят - ты смелый человек” (1961) во множестве изданий проходил под заглавием “Разговор с американским писателем”. Архиепископ Иоанн Сан-Францисский однажды с улыбкой заметил мне: “Женя, а если бы не было американского империализма, как бы вы пробивали сквозь цензуру столькие ваши стихи?” Я спасительно придумал название для “непроходимой” песни Окуджавы - “Песенка американского солдата”, и она сразу легализовалась. Написанное в том же году в Киеве стихотворение “Ирпень” я даже не предлагал в печать - настолько это было бессмысленно. Оно было напечатано спустя 27 лет, да и то журнал “Знамя” при всей его прогрессивности попросил меня смягчить строчку:

Голодает Россия, нища и боса,

Но зато космонавты летят в небеса.

У меня старинный опыт “смягчать”, я и “пожалел” редакцию:

Голодает Россия, редеют леса.

Вот перечень только некоторых стихов из тех, что долгое время вообще не могли пройти цензуру: “Письмо одному писателю” - о гражданской непоследовательности Симонова после того, как он признал напечатание романа В. Дудинцева “Не хлебом единым” ошибкой, “Опять прошедшее собрание”, “Вы, которые каетесь” - об осуждении Дудинцева писательским собранием были написаны в 1957-м, а напечатаны лишь в 1988 году; “Мертвая рука” (1963) - о трупе сталинизма, который все еще может задушить мертвой рукой, “Самокрутки” (1963) - о том, как лживые газеты идут на раскурку, “Особая душа” (1963) - о бывшем охраннике лагерей, тешащемся тем, что он накрывает граненым стаканом на столе таракана, ждали напечатания 25 лет; “Вологодские колокола” (1964) - об издевательствах над фронтовой шинелкой Александра Яшина - 24 года; “Письмо к Есенину” с прямой критикой диктатуры не только партии, но и комсомола, “Письмо в Париж” - о неразрывности эмигрантской культуры с русской землей; “В ста верстах” - об ужасе и абсурде коллективизации - написаны в 1965-м, напечатаны через 23 года; “Баллада о большой печати” (1966) - политический памфлет под видом озорной шуточки о скопцах - через 22 года; “Елабужский гвоздь” (1967) - о самоубийстве Марины Цветаевой - через 21 год; “Русское чудо” - о старушке, зашедшей в валютный магазин, “Танки идут по Праге” (1968) - через 21 год; “Возрождение” (1972) - о неминуемом развале имперских структур - через 17 лет; “Афганский муравей” (1983) - о бессмысленной гибели наших солдат в Афганистане - через 6 лет».

Мы не забегаем вперед. Это единая история, сплошной поток, в истоке - послевоенная кампания по ленинградским журналам и прочая. Литература советской эпохи стала социально поэтажной вместе со своим подвалом, и в подвале было много помещений. Андеграунд 1950-х. В Лианозове вокруг художника Е. Кропивницкого сплотились несколько человек, художников и поэтов, певцов барака, среди которых - И. Холин, Г. Сапгир, Вс. Некрасов, Я. Сатуновский. Образовалась «группа Черткова», из которой впоследствии вышли на свет Божий А. Сергеев, Ст. Красовицкий. Особь статья - переводчики. А. Тарковский, С. Липкин, А. Штейнберг - далеко не полный перечень, поскольку уход в переводчество стал чем-то совершенно уникальным, нигде в мире не принятым способом существования поэзии. С этим феноменом может сравниться только эмиграция литературно одаренных грамотных людей - в литературоведение.

Евгений Винокуров в 1953-м пришел в Литинститут с пустым ведром, грохоча по нему кулаком с криком: «Умер тиран!» Правда, про него сплетничали, что он учился в школе для дефективных и пил чернила из чернильницы…

В 1956-м на волю выпустили мученика Даниила Андреева, и через 23 месяца он умер в только что полученной квартирке. Наум Коржавин («Эмка» Мандель) пришел издалека в непотребной шинелке, его гнали из приличных компаний за дух, источаемый одежкой. Аркадий Белинков пришел оттуда же, его устроили в Литинститут читать лекции, но быстро уволили - по доносу студентов.

По Арбату ходил ушастый юрод богатырского телосложения Николай Глазков:

Мне говорят, что «Окна ТАСС»

Моих стихов полезнее.

Полезен также унитаз.

Но это - не поэзия…

Игорь Холин, сидя в лианозовском бараке, посвящает стихи Ю. Васильеву:

Рыба. Икра. Вина.

За витриной продавец Инна.

Вечером иная картина:

Комната, стол, диван.

Муж пьян.

Мычит: Мы-бля-я…

Хрюкает, как свинья,

Инна не спит…

Утром снова витрина.

Рыба. Икра. Вина.

Наум Коржавин, «Вариации из Некрасова»:

…Столетье промчалось. И снова,

Как в тот незапамятный год -

Коня на скаку остановит,

В горящую избу войдет.

Ей жить бы хотелось иначе,

Носить драгоценный наряд…

Но кони - все скачут и скачут,

А избы горят и горят.

Борис Чичибабин по следам антипастернаковского действа (1959) говорит, в чем-то опережая стремительного Евтушенко:

Пока во лжи неукротимы

Сидят холеные, как ханы,

Антисемитские кретины

И государственные хамы,

Покуда взяточник заносчив

И волокитчик беспечален,

Пока добычи ждет доносчик, -

Не умер Сталин.

Мы шли на эшафоты ротами,

И если шли, а не восстали,

И страшное реле сработало,

При чем тут Сталин?..

В 1958-м бдительное издание «На рубеже» пишет:

Кто же позволил поэту проповедовать столь безысходный пессимизм, кто дал право клеветать на нашу действительность? …сборник Евтушенко «Шоссе Энтузиастов»… это поклеп на наших замечательных советских юношей и девушек, воспитанных нашей партией и комсомолом и идущих в первых рядах строителей коммунизма.

В 1958-м на бывшей Триумфальной площади воздвигли бронзовое многопудье Маяковского. Почти одновременно вспыхнул нобелевский скандал Пастернака. Можно сказать, оба дождались своего часа. Государство сталкивало их лбами. В долговременной перспективе живой лоб оказался целей медно-оловянного.

Площадь Триумфальную переименовали в площадь Маяковского - в принципе это синонимы. В старину здесь поставили в ознаменование победы Петра в Северной войне «врата Триумфальные», через которые император въехал в Москву, и, кстати, внешне они определенно смахивали - царь и поэт, а в Грузии, например, этих обоих великанов считают грузинами. Мифы бессмертны.

Цена поэтского триумфа чудовищно велика.

В том же 1958-м 31 октября в Доме кино на улице Воровского собрались писатели. Перед этим прошла череда мероприятий и событий. 25 октября - партийное собрание в Союзе писателей. 26 октября «Литературная газета» публикует письмо редколлегии «Нового мира» об отклонении романа Б. Пастернака «Доктор Живаго». 27 октября президиум правления Союза писателей обсуждает факт публикации романа Пастернака за рубежом. 29 октября Пастернак вынужденно отправляет в Стокгольм телеграмму с отказом от Нобелевской премии, а первый секретарь ЦК ВЛКСМ В. Семичастный на торжественном заседании по случаю 40-летия комсомола заявляет о готовности советского правительства выслать Пастернака из страны. В ночь на 31 октября Пастернак пишет письмо Хрущеву с просьбой не лишать его советского гражданства.

Кто чего говорил на том толковище, - практически все равно, потому как почти все говорили одно и то же. Выделялись - поэты, потому что это были выдающиеся поэты - Слуцкий и Мартынов. В дурном спектакле акцент пришелся на поэтический цех, надписательские структуры перевели стрелку инициативы на стихотворцев - со стороны дело выглядело так, что это именно они затеяли акцию осуждения члена секции поэзии Пастернака, намахавшего посредственный роман, и первым после вводного слова С. С. Смирнова, главы московской писательской организации, выступил Л. Ошанин, председатель бюро поэтической секции, - должность техническая, но Ошанин старался. Поэтам поручили это дело, по-видимому, потому, что свое решение по Пастернаку Нобелевский комитет сформулировал так: «За выдающиеся достижения в современной лирической поэзии и на традиционном поприще великой русской прозы».

Потом пошел поток заурядных (не считая К. Федина) прозаиков, критиков, журналюг (А. Софронов, якобы поэт) с речами бесцветными и полуграмотными, талантливый Солоухин (а ведь тоже поэт) привел три цитаты из пастернаковских стихов и во всех трех грубо ошибся, только два больших поэта-эрудита поддержали марку, подняв говорильню на относительно приемлемый интеллектуальный уровень. Увы.

Оказался прав нетрезвый арбатец Глазков, с удовольствием рубящий во дворе своего дома дрова и с каждым ударом топора отчетливо выдыхающий стих о спорте:

Команды мастеров гоняли мяч.

Мяч бешено взлетал, о ноги тычась.

Смотрела на футбольный этот матч

Толпа людей примерно в двадцать тысяч.

Они болели. Я болеть не мог

И оставался их восторгам чуждым.

Я был на стадионе одинок,

И не был я охвачен стадным чувством!

Писатели исключили Пастернака из своего Союза, а также попросили правительство лишить его советского гражданства. Проголосовали. Почти единодушно.

В начале 1958-го умерла Ксения Некрасова. Это было ходячее несчастье, пронизанное солнечным дарованием. О ней написали многие. Хлеще и горше всех, наверно, - Смеляков:

Что мне, красавицы, ваши роскошные тряпки,

ваша изысканность, ваши духи и белье?

Ксеня Некрасова в жалкой соломенной шляпке

в стихотворение медленно входит мое.

Но Смеляков высказался через много лет - в 1964-м, Евтушенко - сразу же, над свежей могилой.

Мы лимонада ей, в общем, давали,

ну а вот доброй улыбки -

Даже давали ей малые прибыли,

только в писатели Ксюшу не приняли,

ибо блюстители наши моральные

определили:

«Она ненормальная».

Так и в гробу наша Ксюша лежала -

на животе она руки держала,

будто она охраняла негромко

в нем находящегося ребенка.

(«Памяти Ксении Некрасовой»)

Говорили: отцом того ребенка был человек, когда-то зорко подметивший, что Евтушенко, когда он пишет о женщинах, сам становится женщиной. Он еще и Пастернака обличал в первых рядах.


Операция продолжалась не более минуты.

Леонид Николаевич и Борис Абрамович

трусят по улице Воровского,

не испытывая ни боли,

ни стыда,

ни сожаления при виде стайки муз,

рыдая удаляющихся за здание МИДа.

Не лучшие и не точные (МИДа там нет, там другая высотка) стихи Лосева, и вот их концовка:

Если кто знает настоящие молитвы,

помолитесь за них.

Итак, пастернаковская история, участие Леонида Мартынова и Бориса Слуцкого в том действе. Известна страшная реакция Слуцкого на все это: многолетняя неизлечимая депрессия. Что же Мартынов?

Мартынов на весь тот ужас ответил поэмой - это его жанр - «Иванов», никем, пожалуй, не замеченной. Ее сюжет таков. Речь идет об Александре Иванове, историческом живописце.

Он в Риме оставался неспроста:

В родные не стремился он места,

Где Кукольник резвился на афише.

Нет, не манила под родные крыши

Родная полосатая верста.

Это писано в 1960-м. Изображается Иванов, изображающий «крещение людей / На отдаленном Иордане». На холсте художника «Едва лишь отличимый от земли, / Определялся истинный Спаситель». Хор похвал в адрес Иванова смущает его. «Картину обнародовал он рано - / Она не та!» О написанных им фигурах он думает с досадой: «Над ними гром небесный не гремел, / И молнии не лопались над ними». Иванов решает: «Необходимо ехать в Палестину / И мастерскую там обосновать». Едет. Куда? В Париж! Там гостит недолго, является в Лондон, к Герцену.

Вот, Александр Иванович, в чем дело.

Я, собственно, указок не ищу.

Но раз уж говорим о красоте мы,

Я лишь одно спросить у вас хочу:

Писать ли на евангельские темы?

Вот истинный спор Мартынова с Пастернаком.

Он, Мартынов, апеллирует к Герцену, революционный «Колокол» предпочитая церковному. Точнее, - пытается соотнести эти колокола. Превыше всего он ставит над собой суд истории. К слову, фон мучений его Иванова - Крымская кампания 1853–1856 годов, смерть императора Николая I в 1855-м, строительство железных дорог, тому подобное. Автор думает о взаимоотношениях красоты и божественной истины.

По-видимому, он считает «Доктора Живаго», Юрия Живаго и его стихотворения пастернаковской жертвой эстетизму, далекой от живой жизни. Но какая тяжелая боль таится за эпически ровным тоном. Наверно, это стыд. На дворе 1960 год. Пастернак похоронен.

Есть и еще одна сторона сей поэтической тяжбы. Мы, ныне живущие, попросту не знаем, поскольку мало что помним, той конъюнктуры, той иерархии поэтов, которая исподволь выстраивалась еще на рубеже 1940–1950-х. Первым поэтом - во мнении самих поэтов, тогда относительно молодых, или нестарых, - считался Мартынов. Слуцкий называл себя вторым. Пастернак, как бы уйдя в предание, сидел на даче, в тиши, в тени, над переводами, во всеуслышание отрицая сам себя. Его новое появление - со стихами и романом - путало карты, портило картину, меняло ландшафт. Конфликт назревал со всех сторон.

В мемуарной книге Вяч. Вс. Иванова «Голубой зверь» автор вкратце рассказал о том, как в новогоднюю ночь 1960 года Давид Самойлов, находясь у него на даче, надерзил Пастернаку: вас, дескать, не поймешь, за красных вы или за белых. Слуцкий, когда Пастернак предложил выпить его здоровье, сказал:

Я уже здоров.

Так начинались шестидесятые.

Евтушенко не бегал к Пастернаку на переделкинскую дачу, как это делали литинститутские однокорытники Ю. Панкратов и И. Харабаров. В пору погрома 1958 года эти ребятки предали учителя с потрохами.

Они рассказывали о своем закадычном приятельстве с Пастернаком, именуя его Борисом, даже Борей, и говорили той же Белле Ахмадулиной, что Боря зовет ее и Женю к себе. Она же терпеть не могла амикошонства, а на Пастернака смотрела настолько издали, что однажды, заметив его на общей для них обоих лесной тропе, стушевалась и прошла мимо потупив очи.

Бывали на той даче юные Вознесенский, Айги, но не Евтушенко с Ахмадулиной.

Впервые Евтушенко, начинающий автор семнадцати лет, увидел близко Пастернака, когда Пастернак пришел читать перевод «Фауста» в Центральный дом литераторов, и в вестибюле был ошеломлен его простецкой одеждой (так себе пальто, общемосковская кепка) и вопросом, нараспев обращенным к потерявшему дар речи юнцу:

Скажите, пожалуйста, где тут состоится вечер Пастернака? Я, кажется, опоздал…

Читал Пастернак без актерства, быстро устал и сказал наподобие хлебниковского «и так далее»:

В зале, кутая плечи в белый пуховый платок, сидела Ольга Ивинская. Но о той любви Женя узнал гораздо позднее.

Прошли годы, состоялось настоящее первое знакомство. Во всю первую полосу книги «Сестра моя - жизнь» Пастернак написал (художнический почерк, по-пушкински летящие линии с несоразмерными удлинениями, берущими начало полутора веками раньше).